Избранное - Эрнст Сафонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сердоморов говорит ему, что просто не все еще открыли в природе, а вот скоро откроют окончательно — природа будет такой же, как склад: каждая вещь на своем месте, с указанием ее стоимости и для чего употребляется… Он шутник, их директор, любит посмеяться. Сейчас, на столе, под фонарем «летучая мышь», лежит его ответ на записку: с час назад привезли на вездеходе пограничники, отдали, сказав, что очень торопятся, прощенья просят, но им не до чая… У них, понятно, своя служба. А на бумажном квадратике веселый усмешливый голос Сердоморова втиснут в синеватые строчки пишущей машинки:
КУРБАН-АГА, ТАМ ТОЛЬКО ЗОЛОТОЙ ДЖЕЙРАН? А КАКНУС[20] В ТВОЕМ ОКОЛОТКЕ НЕ ОБЪЯВИЛАСЬ? ПРИЕДУ, НЕ ЗАБУДЬ ПРО ШАШЛЫК ДА ПОЗОВИ ИЗ ПОДЗЕМЕЛЬЯ КРАСНЫХ КАМНЕЙ СКУЧАЮЩИХ ГУРИЙ[21]. СПОЮТ НАМ! ВИДЕТЬ ПРАЗДНИК В ПОТНЫХ БУДНЯХ — ВОТ НАШ С ТОБОЙ ДВИЖУЩИЙ СМЫСЛ.
ТВОЙ ДИРЕКТОР —и курчавая, зелеными чернилами подпись. Как кольца весенней травы.
Сердоморов, пока ему не покажешь, в Золотого Джейрана не поверит.
А увидит — скажет: дай потрогаю.
Лишь бы отловить, поселить в заповеднике…
Браконьеры тоже не ленятся по пескам ходить. Иные на государственных вертолетах прилетают, с воздуха бьют животных. Были такие случаи.
Недели полторы назад они — директор Сердоморов с шофером и он — с полудня до заката преследовали грузовую машину с браконьерами, и те на ходу выбрасывали тушки козочек из кузова. Девятнадцать тушек… Сердоморов кусал губы, винчестер в его руках плясал, как у припадочного, и повторял директор одну и ту же фразу: «Я размозжу им головы!..» У тех кончился в баках бензин, они сделали два-три выстрела, пугая Сердоморова и егеря, но потом побросали ружья. «Ложись! — приказал им директор, которого по-прежнему трясло, он, казалось, дымился от ярости и ненависти. — Лежать вниз лицом — только так!» Один из браконьеров, толстый, по виду, угадывалось, какой-никакой, но начальник, взвизгнул: «Это произвол!» А Сердоморов закричал: «Молчать! А над природой так — не произвол?» Ругался Сердоморов самыми черными словами — по-русски, по-туркменски, по-узбекски, еще как-то: тысяча слов, и каждое — сильнее не придумаешь. Велел ему, егерю, держать браконьеров под прицелом в том же, лежачем, положении, а сам поехал, собрал все козьи тушки, свалил их возле людей, заставил каждого подняться, смотреть в объектив — и сфотографировал несколько раз.
Следователь приезжал, расспрашивал — суд будет… И сколько уже таких судов на его егерской памяти! В иной год — по три-четыре случалось. Как оттуда, из зала суда, выходишь — мстительные глаза навстречу. Чьих-то дружков, чьих-то родственников… Но смотришь сам им в глаза — прямо, твердо. Что — не по-вашему? Что — обожглись?
В спину — было — нож бросали, забить железными прутьями пытались, однажды машиной наехали… Весь в рубцах-отметинах. Право слово — Волк!
Грозят, однако боятся.
Тот же Италмаз…
Разозлил он Италмаза сегодня. Нет, обязательно он поутру на джейранов пойдет! Не пойдет — от злобы кровь в нем свернется… Но — ничего! Ночь длинная — и кто еще раньше встанет!..
Поскуливал во сне обиженным щенком огромный волкодав Караель. В окна с лунного неба лезли звезды. В карьере, откуда возят цветную глину, тявкали, подвывали шакалы.
И снова-заново Курбан-Гурт, чувствуя, как ноют натруженные за годы, не раз перебитые и сраставшиеся кости его, теперь стариковские, которые поневоле будешь беречь, они еще неплохо держат, но долго им перед старостью не устоять, бессонно возвращался к прежним мыслям своим. Он, как и другие, все же песчинка природы — что бы ни говорил ему о гордой власти человека директор Сердоморов — и зависим от нее, природы. Так он считает, убежден в этом. Кустик ёвшана[22], один-одинешенек выросший посреди голой такырной необозримости, — он тоже не зря появляется, ему природой дано свое назначение. Для всяких мелких ползающих и бегающих живых существ этот одинокий кустик как ориентир на местности, на нем роится неведомо откуда залетевшая мошка, под ним, в углублении у корня, скапливаются дождевые брызги, а по весне, разбросавший с помощью ветра свои легкие семена, ёвшанный кустик уже переговаривается с новыми, проклюнувшимися из бестолковой соленой почвы ростками, детьми своими… Он брошен был в определенное место природой, она указала ему судьбу его.
Судьба же как лабиринт, брезжит вдалеке свет, спешишь на него, но, оказывается, не выход перед тобой — лбом в глухую стену упираешься, и все равно опять, доверяясь, бежишь ты на призрачный свет в поисках какого-то неясного желанного освобождения… Он, помнится, в двадцать шестом году не хотел оставаться в Хиве, где долечивался в госпитале: город был чужой и равнодушный к нему, жили тут тогда угрюмо, каждый надеясь на ловко упрятанный в рукаве халата нож и на свою изворотливость. А он к тому времени устал от вида оружия. Однако, подчиняясь непонятному велению сердца своего, все же не уехал, поступил в хивинскую милицию, только для того, наверно, чтобы через месяц-полтора встретить здесь Адамбая Орунова.
Адамбая он узнал в бритом, с изуродованной сабельным ударом щекой тихом человеке, который тайно торговал на базаре бездомными восточными девушками… Адамбай, убегая, забрался на башню минарета, а услышав близящийся по ступеням винтовой лестницы перестук подкованных милицейских сапог, бросился с пятидесятиметровой высоты вниз на камни.
И в лабиринте судьбы, через двадцать лет после того хивинского происшествия, была у него еще одна встреча — уже здесь, в поселке колхоза «Освобожденный труд». Посреди улицы его остановила старая женщина, возраст которой позволял ей самой подойти к мужчине, обратиться к нему, и сказала она: «Хочу увидеть лицо кровного врага моей семьи, человека, посадившего в тюрьму моего единственного сына Италмаза. Будь проклят ты!» В черных глазах женщины таились печаль и ненависть, она плюнула ему под ноги…
Медленно уходила та женщина прочь, стягивая узел шерстяного платка у горла, всплескивая чарыками[23] рыжую дорожную пыль, а он столбом стоял посреди улицы.
В состаренной не возрастом, а тяжелой безрадостной жизнью этой женщине он признал бывшую сиротку Огульджан. Она, значит, была матерью начинающего бандита Италмаза, не раз уже грабившего заповедник и умело пойманного им, Курбаном-Гуртом. Какой ветер забросил их, мать и сына, сюда, за сотни километров от города Керки?
Ветер пустыни?..
Несет он, несет песчинки — в одиночку, стадом, с места на место, разводя их в стороны и где-то далеко-далеко, на каком-нибудь твердом гребне, опять сталкивая, притирая друг к дружке…
Это только уверенный Сердоморов говорит, что скорость и направление движущихся песков определить просто, загадки тут нет, особенно если знать, какой ветер будет дуть. Но в том-то и дело: какой ветер?! Ждут, что набежит он с отрогов Копетдага, прохладный и приятный, вливающий свежесть в тело, дарящий дыням сладковатую вязкость и крепость. Ждут — по всем признакам — его, копетдагский ветер обновления… А небо в считанные минуты прогибается под тяжестью внезапно налетевших грязных туч, и все вдруг тонет во мраке и разбойном свисте, груды песка, вихряще взмытые в поднебесье, обрушиваются на землю страшными, разрушительными ударами. Это начало жестокого хазана[24], который не поддается предсказаниям.
Где окажутся песчинки, разметанные яростью хазана?
…Курбан-Гурт, не замечая сам этого, улыбался в темноте, радуясь, что ему удалось в споре, пусть мысленном, одолеть директора Сердоморова и тому лишь остается сказать, как он обычно говорит в такие, неловкие для него моменты: «Пока один ноль в твою пользу, Курбан-ага. Мой книжный интеллект задавлен твоим генетически приобретенным чутьем!»
Он знает наизусть эту директорскую фразу. Ее было так же трудно запомнить, как в детстве затвердить слова непонятной молитвы, идущие вслед за главным, обязательным зачином: «Бисмалла…»[25]
И все же запомнить, затвердить легче, чем забыть.
В отрочестве Огульджан была для него как прекрасная свежая роза, которую прятали за глиняной стеной. Воспоминания о ней, потерянной безвозвратно, были так жгучи и болезненны, что сердце в зрелые годы — закаленное, настрадавшееся, ровное для радости и грусти — все еще, казалось, кровоточило раной.
Даже схоронив жену свою, не успев толком пожить с ней, народить детей, вспоминал черные глаза жены как те, когда-то виденные у юной Огульджан…
А на склоне лет — вот ведь! — острые шипы почти забытой им розы, увядшей под хладным дыханием ветра хазана, мстительно вонзились в эту затянувшуюся уже рану на сердце, застряли в ней как напоминание о прошлом и пытка за сегодняшнее… Неси, терпи до могилы!