Всем смертям назло - Вадим Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто вы такой? — надев очки и тем самым почувствовав себя чуть увереннее, осторожно спросил понтифик. — На вас одежда священника, но вы, конечно же, не священник…
— Нет, — Гурьев, освободив фиксатор, удерживающий Близнецов в ножнах-рукоятях, нарочито рассеянно, ритмически раздвигал на пару дюймов и снова сдвигал нестерпимо бликующие в лунном сиянии клинки. — Нет, конечно же, я не священник. Хотя иногда чувствую себя так, словно должен был им стать. А вы, падре?
— Что?! — изумлённо пробормотал римский епископ, чувствуя, что не в силах оторвать взгляд, примагнитившийся к завораживающему мерцанию стали.
— Я спрашиваю вас, падре, — священник ли вы? Может ли человек, много лет бывший префектом Ватиканской библиотеки, — дипломат и учёный, нунций Святого Престола в Польше в дни наступления коммунистических орд на Варшаву, — человек, ожидавший шанса обсудить с Троцким и Лениным возможность с их помощью создать «католическую Россию», — человек, захотевший получить сокровища русской церкви в обмен на помощь голодным, чтобы сохранить эти сокровища от потока и разграбления, — человек, купивший у очень уж странных посредников, не задавая как будто бы лишних, неудобных вопросов, Одигитрию Софийскую, — человек, отстоявший независимость Града Святого Петра от грязных лап фашистов, — может ли этот человек называть себя верующим? Или, больше того, — священником? Расскажите мне, падре.
— Вы ждёте от меня исповеди? — усмехнулся понтифик. — Но ведь вы же сами сказали: вы – не священник.
— И всё же я готов выслушать вас, падре, — Гурьев наклонил голову к левому плечу. — Я знаю, что после вашего рассказа я больше никогда не смогу избавиться от иронии и сарказма по отношению к предыдущим и последующим наместникам Апостола Петра. Собственно, я и без того недостаточно почтителен. Но, право же, трудно ожидать почтительности к символам от людей, таких, как вы и я, — людей, слишком хорошо знающих, как отличается реальная история христианства вообще и Римской церкви в частности, от того, что рассказывают бедным маленьким человечкам с амвонов храмов и университетских кафедр. От людей, представляющих себе, какой массив свидетельств, живых и бумажных, навсегда похоронен под спудом веков ради ничтожных, бесконечно ничтожных миражей – власти и денег. От людей, знающих, до каких высот поднялся, несмотря на это, вопреки всему, человеческий дух. От людей, всей поверхностью кожи ощущающих нависшую над этим миром угрозу. Я слушаю вас, падре.
В полном молчании текли минуты. Гурьев ждал, опираясь на меч и глядя на сидящего на ложе понтифика. Пий Одиннадцатый молчал, время от времени надевая и снимая очки. Гурьев не торопил его. Тишина в папской спальне нарушалась лишь звуками, издаваемыми мебелью под тяжестью человеческих тел. Наконец, понтифик поднял на Гурьева глаза:
— Видимо, мне нечего вам сказать. Ничего нового – во всяком случае. Вряд ли я смогу переубедить вас… Но, похоже, вам есть что сказать мне. Мне не кажется, будто вы… хотите моей смерти. Собственно, я не слишком боюсь.
— Нет, падре, — улыбнулся Гурьев. — Боятся все, но в этом страхе нет ничего недостойного. Недостойно позволять страху овладеть собой. И, конечно же, я пришёл не затем, чтобы оборвать нить вашей жизни. Наверное, вы понимаете: я легко могу сделать это и уйти – так же легко. Но я хочу совсем иного. И мне действительно есть, что сказать вам.
— Чего же вы хотите?
— Я хочу заключить с вами соглашение. Соглашение, которое останется в полной тайне. Конкордат. О нём будем знать только вы и я. И оба станем неукоснительно его соблюдать. Независимо от того, верите вы в Бога или не верите, падре, священник вы или нет, — мы можем договориться.
— О чём?!
— О том, чтобы не нарушать равновесие. Ибо это самое главное условие существования мира и нас в нём – равновесие.
— И… что я могу для этого сделать?
— Для начала – выслушать настоящую историю раскола.[23]
— Вы полагаете, она мне неизвестна?! — изумился понтифик. — Не можете же вы быть настолько наивны!
— История – это не только факты, падре. История – это выводы. А их почему-то не сделал никто, хотя факты многим известны. Я начну – и это, поверьте, займёт куда меньше времени, чем вам сейчас кажется. А потом вы спросите меня обо всём, о чём только захотите. Договорились?
— Мне кажется – вы гораздо старше, чем можно было бы предположить по вашему лицу.
— Общение с теми, кого называют «сильными мира сего» – тяжкий труд, и не проходит бесследно, — усмехнулся Гурьев. — Скоро это начнёт отражаться и на лице. Не думаю, что это сильно понравится моим близким, но мне самому это знание не причиняет беспокойства.
— У вас есть близкие? Кто же они?
— Есть, — кивнул Гурьев. — Очень близкие, падре. Близкие настолько, что ради них я и решился на этот разговор.
— Вот как.
— Да, это так. Дайте мне вашу руку, падре.
— Зачем?!?
— Дайте, — потребовал Гурьев таким тоном, что понтифик поспешно протянул ему руку.
Гурьев нащупал пульс и долго слушал его, не шевелясь, прикрыв глаза. Молчал и растерянный, окончательно сбитый с толку понтифик. Наконец, Гурьев осторожно положил его руку ему на колено и произнёс:
— Вы очень больны, падре. Я уже не смогу помочь вам – по-настоящему помочь. Слишком поздно. У вас впереди – лет пять от силы. Я могу ошибаться – но как в ту, так и в другую сторону. Хорошенько подумайте: ведь всё, что останется после вас – это только память, и ничего больше. Вы сможете жить только в тех, кто будет помнить о вас. Для настоящих злодейств вы слишком горячи, но слишком теплохладны для настоящего добра. Но если вы хотя бы сейчас примете правильную сторону – о вас будут помнить, и станут вспоминать о вас добрым словом. Это само по себе – ох как немало, падре.
— Правильную? Это значит – вашу?
— Да, — спокойно ответил Гурьев. — И вы это знаете. Уже знаете. Ложитесь и закройте глаза.
— Зачем?!
— Я немного помогу вам. А потом вы выслушаете меня, и мы кое-что обсудим. Я не в состоянии терпеть, когда могу помочь человеку – я всегда должен сделать это немедленно. А дела всегда могут подождать.
Гурьев, дождавшись, пока понтифик вытянется на ложе и закроет глаза, закатал рукав, снял браслет с иголками и развернул его:
— Сейчас вы почувствуете слабые уколы в ушах, на лбу и на запястьях. Не двигайтесь до тех пор, пока эти слабые, но явственные ощущения, похожие на те, что возникают при электротерапии, не исчезнут. Когда почувствуете, дайте мне знать.
Расставив иглы, Гурьев поднялся, подошёл к стене и повернул выключатель, отрегулировав его так, чтобы свет не беспокоил лежащего в кровати пожилого человека с высоким лбом и глубокими вертикальными складками у носа и губ. Вернувшись к ложу, он снова сел и стал ждать, сцепив руки в замок на рукояти меча. Он умел ждать.
Наконец, понтифик едва заметно пошевелился:
— Кажется, всё…
— Хорошо, — Гурьев быстро вынул иголки и протёр лицо, уши и запястья понтифика комочком ваты, смоченным в эфире. — Это немного подкрепит вас. Правда, увы, повторюсь – ненадолго. Вы почувствуете себя лучше уже утром.
— Вы… врач? — спросил понтифик, с благодарностью взглянув на Гурьева, который протянул ему руку, чтобы помочь усесться снова.
— Врач? Нет. Скорее, немного лекарь. Во многих смыслах.
— Я хотел бы пересесть к окну. Мне кажется, нам так легче будет разговаривать.
— Хорошая мысль, падре, — согласился Гурьев, помогая понтифику теперь сойти с кровати и перебраться в кресло.
Со стороны картинка выглядела вполне мирно, даже идиллически – два прелата, молодой и преклонных лет, засиделись за важным теологическим разговором далеко за полночь. Только всё всегда на самом деле далеко не так, как кажется.
— Так вот, падре. Речь моя будет очень, очень короткой. А вывод – ещё более коротким и простым. Вы удивитесь, насколько он прост. Но в этом нет никакой сверхъестественной мудрости. Я всего лишь начал с самого главного. С Царского Рода. С меры Суда. И всё встало на свои места, падре.
— Царский Род?!
— Да, падре. Царский Род. Меровинги. Меровинги, как династия, их признанное общественным мнением, если позволено мне будет такой термин употребить, родство с Иисусом, пусть даже и мифическое – это большого значения в нашем случае не имеет, — стало восприниматься римской, прежде всего, церковью, как угроза её духовному авторитету. Не знаю, кому именно из ваших предшественников пришла в голову эта мысль – возможно, она посещала не одного и не однажды. Я думаю, воспринимающая Иисуса как меру Суда и себя как его, Иисуса, духовное тело, церковь чувствовала себя неуютно рядом с плотью, если можно так выразиться, его потомков. Повторяю – неважно, являлись ли Меровинги деспозинами в действительности или только в воображении людей. Очевидно, это мешало, смущало, сбивало с толку. А после того, как Богочеловечество Иисуса утвердилось в церкви на уровне догмата, существование неких людей, являющихся его детьми в прямом, физическом смысле, стало совершенно неприемлемым. Как говорится, тем хуже для фактов. Но только римский епископ Захарий решился поставить точку. Он нашёл того, кто мог нанести удар по Меровингам изнутри их собственного дома – Пипина Короткого. Предполагаю, — это задумывалось, как пролог к избиению арианских ересей. Вероятно, были и другие мотивы – установить это сейчас крайне трудно. Ну, а восточная ветвь, Византия, не признала этот шаг Захария. Потому что политика минуты была поставлена Захарием выше политики принципа. Так наметился раскол, который позже, спустя три столетия, оформился богословски, юридически и литургически. А потом было сделано всё возможное и невозможное для того, чтобы вот эту, главную, причину – присвоение меры Суда – затушевать, вычеркнуть из сознания людей. И благодаря этому разделение на Восточную и Западную традиции теперь воспринимается как спор свифтовских тупоконечников и остроконечников. А на самом деле – всё очень страшно, падре. И называется очень просто – предательство.