Былое и думы. (Автобиографическое сочинение) - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ноябре 1854 был снова польский митинг — но уже совсем в другом духе, чем в прошлом году. Председателем был избран член парламента Жозуа Вомслей: поляки ставили свое дело под английский патронаж. В предупреждение слишком красных речей Ворцель написал кой к кому записки вроде полученной мною: «Вы знаете, что 29 у нас митинг; не можем пригласить вас и в этот год, как в прошлый, сказать нам несколько сочувствующих слов: война и необходимость сближения с англичанами заставляет нас дать митингу иной (127) цвет. Не Герцен, не Ледрю-Роллен и Пьянчани будут говорить — а большей частью англичане, из наших же один Кошут возьмет речь, чтоб изложить положение дел и проч.». Я отвечал, что «приглашение не говорить на митинге я получил — и с тем большей охотой его принимаю, что оно очень легко».
Сближение с англичанами не состоялось, уступки были сделаны напрасно — даже подписка шла плохо. Ж. Вомслей сказал, что он готов дать денег, но не хочет подписать своего имени, не желая как член парламента официально участвовать в сборе, цель которого не признана правительством.
Все это и, между прочим, мое отдаление от митинга довело раздражение молодых людей до крайней степени, у них уже ходил по рукам обвинительный акт. Как нарочно, в то же время я должен был перевести русскую типографию в другое место. Зенкович, нанимавший на свое имя дом, в котором помещалась она вместе с польской типографией, был кругом в долгах, два раза уже являлись брокеры,[945] — всякий день можно было ждать, что типографию захватят вместе с другой мебелью. Я поручил Чернецкому ее перевести — Зенк<ович> упирался, не хотел выдать букв и принадлежностей — я написал ему холодную записку.
В ответ на нее на другой день приехал больной и расстроенный Ворцель — ко мне в Твикнем.
— Вы нам наносите Ie coup de grace[946] в то самое время, как у нас идет такая усобица, вы переводите типографию.
— Уверяю вас, что тут никаких нет политических причин, ни ссор, ни демонстраций, а очень просто: я боюсь, что опишут все у Зенк<овича>. Отвечаете ли вы мне, что этого не будет? Я на ваше честное слово положусь и типографию оставлю.
— Дела его очень запутаны — это правда.
— Как же вы хотите, чтоб я рисковал моим единственным орудием. Если даже я потом и выкуплю — чего будет стоить одна потеря времени? Вы знаете, как это здесь делается…
Ворцель молчал. (128)
— Вот что я могу сделать для вас: я напишу письмо, в котором скажу, что хозяйственные распоряжения заставляют меня перевести типографию — но что это не только не значит, что мы расходимся — но, напротив, что у нас вместо одной будет две типографии. Письмо это вы можете напечатать, если желаете, или показать кому угодно.
Действительно, я в этом смысле и написал письмо на имя Жабицкого, забитого члена Централизации, заведовавшего ее материальной частью.
Ворцель остался обедать. После обеда я уговорил его переночевать в Твикнеме, вечером мы сидели с ним вдвоем перед камином. Он был очень печален, ясно понимая, каких ошибок он наделал, как все уступки не повели ни к чему, кроме к внутреннему распадению, наконец, как агитация, которую он делал с Кошутом, пропадала бесследно; а фондом всей черной картины — убийственный покой Польши.
П. Тейлор велел хозяйке дома всякую неделю посылать к нему счет — за квартиру, стол и прачку — этот счет он платил, но «на руки» ему не давал ни одного фунта.
Осенью 1856 Ворцелю советовали ехать в Ниццу и сначала пожить на теплых закраинах Женевского озера. Услышав это — я ему предложил деньги, нужные на путь. Он принял, и это нас снова сблизило — мы опять стали чаще видаться. Но собирался он в путь тихо — лондонская зима, сырая, с продымленным, давящим туманом, вечной сыростью и страшными северо-восточными ветрами, — начиналась. Я торопил его, но у него уже развивался какой-то инстинктивный страх от перемены, от движения, он боялся одиночества, я ему предлагал взять с собою кого-нибудь до Женевы — там я его передал бы Карлу Фогту… Он все принимал, со всем соглашался, но ничего не делал. Жил он ниже rez-de-chaussee,[947] у него в комнате почти никогда не было светло, там-то, в астме, без воздуха, дыша каменным углем, он потухал. (129)
Ехать он решительно опоздал, я ему предложил нанять для него хорошую комнату в Brompton consumption hospital.[948]
— Да это было бы хорошо… но нельзя. Помилуйте, это страшная даль отсюда.
— Ну так что же?
— Жабицкий живет здесь, и все дела наши здесь, а он должен каждое утро приходить ко мне с дневным отчетом!..
Тут самоотвержение граничило с сумасшествием.
…
— Вы, верно, слышали, — спросил меня Ворцель, — что против нас готовится обвинительный акт?
— Слышал.
— Вот что я заслужил под старость… вот до чего дожил… — и он грустно качал седой головой своей.
— Вряд правы ли вы, Ворцель. Вас так привыкли любить и уважать, что если этому делу не давали хода, то это только из боязни вас огорчить. Вы знаете, зуб не на вас, пусть ваши товарищи идут своей дорогой.
— Никогда, никогда! Мы всё делали вместе, на нас лежит общая ответственность.
— Вы их не спасете…
— А что вы говорили полчаса тому назад по поводу того, что Россель предал своих товарищей?
Это было вечером. Я стоял поодаль от камина, Ворцель сидел у самого огня, обернувшись лицом к камину, его болезненное лицо, на котором дрожал красный отсвет, показалось мне еще больше истомленным и страдальческим — слеза, старая слеза скатывалась по исхудалой щеке его… Прошли несколько минут невыносимо тяжелого молчания… Он встал, я проводил его в его спальню, большие деревья шумели в саду, Ворцель отворил окно и сказал:
— Я здесь с моей несчастной грудью прожил бы вдвое.
Я схватил его за обе руки.
— Ворцель, — говорил я ему, — останьтесь у меня; я вам дам еще комнату, вам никто мешать не будет, делайте, что хотите, завтракайте одни, обедайте одни, если хотите; вы отдохнете месяца два… вас не будут (130) беспрерывно тормошить, вы освежитесь, я вас прошу как друга, как ваш меньшой брат!
— Благодарю, благодарю вас от всего сердца; я сейчас бы принял ваше предложение, но при теперешних обстоятельствах это просто невозможно… С одной стороны, война, с другой — наши это примут за то, что я их оставил. Нет, каждый должен нести крест свой до конца.
— Ну так усните по крайней мере спокойно, — сказал я ему, стараясь улыбнуться. Его нельзя было спасти!
…Война оканчивалась, умер Николай, началась новая Россия, дожили мы до Парижского мира и до того, что «Полярная звезда» и все напечатанное нами в Лондоне покупалось на корню. Мы стали издавать «Колокол», и он пошел… Мы с Ворцелем видались редко, он радовался нашим успехам, с той внутренней, подавляемой, но жгучей болью, с которой мать, потерявшая сына, следит за развитием чужого отрока… Время роковой альтернативы, поставленной Ворцелем в его oggi о mai,[949] наступало, и он гаснул…
За три дня до его кончины Чернецкий прислал за мною. Ворцель меня спрашивал — он был очень плох, ждали его кончины. Когда я приехал к нему, он был в забытьи, близком к обмороку, бледный, восковой лежал он на диване… щеки его совершенно ввалились, такие припадки с ним повторялись в последние дни, он привыкал быть мертвым. Через четверть часа Ворцель стал приходить в себя, слабо говорить, потом узнал меня, привстал и лег полусидя на диване.
— Читали вы газеты? — спросил он меня,
— Читал.
— Расскажите, как идет невшательский вопрос, я не могу ничего читать.
Я ему рассказал, он все слышал и все понял.
— Ах, как спать хочется, оставьте меня теперь, я не усну при вас, а мне от сна будет легче.
На другой день ему было получше. Ему хотелось мне что-то сказать… Он раза два начинал и останавливался… и, только оставшись со мной наедине, умираю(131)щий подозвал меня к себе и, слабо взяв меня за руку, сказал:
— Как вы были правы… Вы не знаете, как вы были правы… У меня лежало это на душе вам сказать.
— Не будем больше говорить об них.
— Идите вашей дорогой… — он поднял на меня свой умирающий, но светлый, лучезарный взгляд. Больше он говорить не мог. Я поцеловал его в губы — и хорошо сделал, мы простились надолго. Вечером он встал, вышел в другую комнату, хлебнул теплой воды с джином у хозяйки дома, простой, превосходной женщины, религиозно уважавшей в Ворцеле какое-то высшее явление, взошел опять к себе и уснул. На другой день, утром, Жабицкий и хозяйка спросили, не надобно ли ему чего больше. Он просил сделать огонь и дать ему еще уснуть. Огонь сделали. Ворцель не просыпался.
Я уже не застал его. Худое-худое лицо. его и тело было покрыто белой простыней, я посмотрел на него, простился и пошел за работником скульптора, чтоб снять маску.