Подходящий покойник - Хорхе Семпрун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Йозеф Франк, как и большинство его соотечественников из протектората Богемии — Моравии, был из Prominenten, красной аристократии Бухенвальда. Но в отличие от других капо-коммунистов это был спокойный, внимательный, порой даже вежливый человек. Никогда он не вел себя надменно или грубо, никогда ругательства не засоряли его изысканный немецкий язык.
Правда, его нелегко было вызвать на откровенность, он не сходился близко ни с кем, держал дистанцию.
Я могу его понять.
Постоянная и неизбежная скученность была одним из самый ужасающих бедствий в повседневной жизни Бухенвальда. Если мы опросим выживших — к счастью, немногочисленных! Ведь скоро мы дойдем до идеальной ситуации, к которой так стремятся историки: больше не будет свидетелей, или, точнее, останутся одни «настоящие, достойные доверия свидетели», то есть мертвые; скоро некому будет докучать экспертам своим «неудобным» опытом, Erlebnis, vivencia[39], своей смертью, которую они почти пережили, так что это скорее уже просто призраки, чем живые люди, — так вот, если мы спросим выживших или призраков, во всяком случае, тех, кто еще способен на ясный, не замутненный привычной жалостью к себе взгляд, возможно, голод, холод и недосып будут стоять на первом месте в категорической, безоговорочной классификации страданий.
Мне, однако, кажется, что те же выжившие, если привлечь их внимание к этой проблеме и оживить их память, согласятся, что скученность в бараках приводила к чудовищным последствиям. Она была скрытым посягательством на неприкосновенность личности, на внутреннюю свободу человека, хотя, наверное, менее грубым, менее очевидным, чем постоянные побои. Часто проявлялись гротескные, порой даже забавные стороны этой скученности, и это сбивало с толку, не позволяя до конца осознать ее ужасные последствия.
Я не знаю, как можно объективно измерить данную величину. Как просчитать последствия того факта, что любое проявление частной жизни осуществлялось не иначе как под взглядами других. И не важно, что взгляд этот, смотря по обстоятельствам, был то братским, то сочувствующим, — сам взгляд был невыносим. Нет ничего хуже жизни за стеклом, где каждый становится big brother другому.
Заснуть в этом всеобщем сопении, в миазмах дурного сна, храпе и стонах, в урчании желудков; испражняться на глазах десятков людей, так же как и ты, сидящих на корточках в сортире, — ни единого мгновения интимности, вся жизнь на виду, под пристальным взглядом чужих глаз.
В Бухенвальде, если вы были частью плебса во всем, что касалось повседневной жизни — как я, например, — было два способа отвлечься или на время смягчить невольную, конечно, но неизбежную агрессивность этого взгляда.
Во-первых, сбежать в мимолетное блаженство одинокой прогулки.
Это можно было себе позволить, когда кончилась зима, прошли снежные бури и дожди, — и в определенные часы. Во время полуденного перерыва, например. Или после вечерней переклички и до комендантского часа. Ну и конечно, после обеда в воскресенье.
Были любимые маршруты. Например, рощица вокруг бараков санчасти. Или широкая эспланада между кухнями и Effektenkammer, дарившая возможность полюбоваться деревом Гете, дубом, под которым, по концлагерному преданию, поэт любил отдыхать с этим идиотом Эккерманом и который эсэсовцы сохранили, чтобы подчеркнуть свое уважение к немецкой культуре!
Гулять следовало вдали от мест — какими бы обширными и приятными они ни казались, — слишком открытых взглядам часовых СС, которые стояли по периметру колючей проволоки на сторожевых вышках. Нужно было также избегать аллеи — хотя она и была хорошо укрыта от взглядов нацистов, — идущей вдоль крематория: в этом месте практически неизбежно эфемерное счастье одиночества, возвращения к себе разбивалось от встречи с тележкой, на которой перевозились трупы умерших за день.
Не то чтобы эта встреча удивляла: мы уже привыкли и к трупам, и к постоянному запаху крематория. В смерти для нас больше не было секрета, не было тайны. Никакой тайны, кроме самой банальной, известной во все времена и все же непостижимой тайны самой смерти, этого невыносимого (во всех смыслах) ухода.
Но зачем эти напоминания о постоянном присутствии смерти? Лучше уж прогуляться где-нибудь в другом месте.
Кроме прогулки, было только одно средство обмануть липкий страх постоянной скученности: читать наизусть стихи, громко или вполголоса.
Это средство имело большое преимущество перед моционом, хотя тот, несомненно, был гораздо полезнее для истощенного организма. Зато читать стихи можно всегда, в любую погоду, в любом месте, в любое время суток.
Достаточно всего лишь хорошей памяти.
Даже сидя на подпорке в сортире Малого лагеря; или проснувшись от наполненного стонами шума в спальном отсеке барака; или стоя в строю заключенных перед унтером-эсэсовцем, выкрикивающим имена; или в ожидании, пока староста барака стальной проволокой отрежет тонюсенький ломтик ежедневного маргарина, — в любых обстоятельствах можно было абстрагироваться от нынешней враждебности мира и забыться в музыке стихотворения.
В сортире, несмотря на зловоние и шумное опорожнение кишок вокруг, ничто не запрещало шептать утешительные строки Поля Валери.
«Ты, спокойный, будь — спокойный, / Груз познай ты пальмы стройной / С изобилием ее!»[40] или же «Какая сладость! Слава Богу, / Что ты лишь поступь тени, но / Ведь только так, на босу ногу, / Любое благо мне дано»[41].
Я не знаю, как Йозеф Франк боролся с ужасающими последствиями тесноты, с ее неизменными спутниками — непристойностью, вульгарностью, унижением. Он умел сохранить дистанцию, не впадая при этом в надменную грубость, как многие другие капо и Prominenten.
Именно его я попросил помочь нам в организации побега Марселя Поля. Он согласился.
— Но это останется между нами, — сказал он мне.
Между нами — отлично, это меня устраивало. Мне очень нравилась работа по-партизански.
— У меня есть для тебя новости от Пепику!
Юрий Зак пришел за мной во время переклички в предыдущее воскресенье.
Всего один коридор отделял Schreibstube, где он работал, от Arbeitsstatistik. В секретариате Зак был помощником капо, немецкого коммуниста. Тот часто болел, и Зак фактически руководил службой.
Это был молодой, высокий, слегка сутулый чех. За очками в стальной оправе прятался исключительно внимательный и умный взгляд. Все чехи в Бухенвальде были чем-то похожи между собой. По крайней мере те, кого я знал, на ответственных постах. Спокойные, внимательные, ровные. К тому же образованные, интересующиеся миром, происходящими вокруг событиями. Интересующиеся другими людьми, что встречалось еще реже.
Страстью Юрия Зака был джаз.
Ему удалось собрать небольшую группу музыкантов разных национальностей. Инструменты для оркестра нашли среди сокровищ Effertenkammer, главного склада, куда в течение многих лет попадало содержимое багажа заключенных из всех уголков Европы.
Со всей Европы, кроме, конечно, Великобритании, избежавшей, благодаря островному расположению и смелости, бедствий оккупации. Кроме Советской России, но совсем по другим причинам: невозможно было себе представить, чтобы у русского заключенного был хоть какой-нибудь багаж! Единственным багажом русских парней была поразительная жизнестойкость и порой спасительная дикость: мятеж в чистом виде против абсурдной низости положения вещей, иногда принимавший криминальные, мафиозные обличья.
Джазовый оркестр, созданный Юрием Заком, его концерты, или, гораздо чаще, что-то вроде джазовых импровизаций для своих, как правило, в воскресенье после обеда, стали для меня одним из самых чудесных, самых удивительных и драгоценных подарков судьбы.
Эта музыка, между прочим, была подпольной вдвойне.
Общавшиеся с заключенными унтеры СС смотрели сквозь пальцы на культурную самодеятельность, организованную заключенными разных национальностей по воскресеньям, а вот запретить джазовые импровизации им ничего не стоило — это же музыка негров!
Немецкие ветераны-коммунисты со своей стороны не отрицали, что им не нравится эта вырожденческая — утверждали они, — типичная для эпохи распада капитализма музыка. Может быть, они бы ее и запретили, если бы действительно были в курсе. Но Юрию Заку, который старался избежать конфликтов и бессмысленных споров, удалось устроить так, чтобы джазовые концерты проходили на границе законной системы — если так можно сказать! — культурной деятельности.
Конечно, не труба Луи Армстронга, но это было неплохо. Совсем неплохо, честное слово.
Когда я вошел в кинозал в воскресенье, за восемь дней до того, как происходили описываемые события, студент-норвежец начал первое соло «In the Shade of the Old Apple Tree». Вокруг него царило веселье. Маркович стал наяривать на саксофоне, ударник тоже разошелся. Они вступали каждый в свою очередь, принимали ритм и ограничения темы, тут же освобождались в согласованной импровизации, безостановочно ломая заданные изначально аккорды.