Подходящий покойник - Хорхе Семпрун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В рассказе Франсуа она гуляла босиком под летним ливнем на площади Фюрстенберг. Естественно, не она, эта девушка, похожая на призрак, открыла ему Фолкнера — к тому времени Франсуа уже прочел романы американца. Жаклин Б. — это могла быть только она: летом она действительно любила разгуливать босиком, подставив лицо дождю, наверняка она, — так вот, Жаклин открыла Франсуа поэзию Жака Превера. Как и мне — мне тоже Жаклин приносила напечатанные на машинки стихи Превера, разлетающиеся листки поэзии повседневности.
Я так и не спросил у Франсуа, как звали девушку, то и дело появлявшуюся в его рассказах. Я слишком боялся, что он назовет имя Жаклин, Жаклин Б. Однажды в разговоре он намекнул, что у него был с ней роман, с этой незнакомкой, неназванной и для меня неназываемой. Хотя, может, я фантазирую. Но мысль о том, что Франсуа мог обнимать Жаклин Б., была для меня невыносима.
Я выбрал неведенье.
Эта недоговоренность вторгалась в наши литературные дискуссии о романах Фолкнера, которые Франсуа казались слишком сложными, замысловатыми, слишком произвольно выстроенными, — короче говоря, они его раздражали. А я вспоминал, с каким пылом Жаклин говорила мне о «Сарторисе». Что ж, значит, с Франсуа они не во всем сходились. Какое-никакое, а утешение.
Несколько месяцев спустя, в первые дни чудесного мая 1945 года, на адрес моей семьи (47, улица Огюста Рея, Грос-Нуаэ-Сен-При, Сена-и-Уаза) пришло письмо от Жаклин.
Я только что вернулся из Бухенвальда. Как раз успел увидеть, как падает снег — вдруг налетевшая снежная буря — на знамена первомайской демонстрации. Как раз успел понять, какая она странная — настоящая жизнь, и насколько тяжело мне будет к ней приспособиться. Или придумать ее заново.
Почему мы расстались? — спрашивала себя и меня Жаклин Б. Да, мы и в самом деле расстались. Мы ведь чуть не расстались с жизнью. Однако это легко объяснить. С некоторых пор работа в «Жан-Мари Аксьон» заставила меня забыть все прежние знакомства.
Жаклин дала мне адрес, где я могу ее найти, если захочу снова увидеть. Конечно, я хотел. Она жила на улице Клода Бернара, в доме с нечетным номером. В этом я уверен, потому что спустился по улице Гей-Люссака и оказался на правом тротуаре. Мелочь ведь, какая разница? Легко можно представить себе рассказ, в котором эта несущественная деталь была бы забыта. Ее можно опустить, чтобы сюжет тек быстрее. Но май сорок пятого года был временем колебаний в моей жизни, и я не слишком понимал, кто я, почему, зачем. Так что воспоминание о мелочах, о маленьких островках уверенности укрепляет меня в спорной, хрупкой мысли о том, что я жив.
Это точно я, я действительно существую, мир тоже, он обитаем, по меньшей мере транзитом, потому что я помнил, что пришел на улицу Гей-Люссака, что тротуар, где стояли нечетные дома, начала накрывать тень — в Париже в том мае было солнечно, — потому что я помнил, как дрожал от возбуждения при мысли, что снова увижу ее.
Она жила на первом этаже, между двором и садом, все в той же семье, которая приютила ее три года назад, когда мы познакомились в Сорбонне. Впрочем, я никогда точно не знал, что за отношения связывают ее с вышеназванной — точнее, неназванной — семьей, по прямой линии восходящей к знаменитому королевскому хирургу XVIII века, который был также одним из основателей экономической школы физиократов.
Может быть, Жаклин была компаньонкой матери семейства? (Никакого отца на горизонте не наблюдалось.) Или гувернанткой самой младшей из сестер? Или подругой одного из братьев?
Как бы то ни было, мы возобновили наши бесконечные разговоры за стаканом воды и чашкой кофе с молоком, мы снова гуляли по Парижу. Она не задала мне ни единого вопроса о двух годах, проведенных в Бухенвальде. Вероятно, поняла, что я не отвечу.
Как-то в середине лета мы вышли из кинотеатра на площади Сен-Сюльпис. Прошел ливень, после тяжелой жары посвежело, по желобам тротуара еще текла вода. Жаклин, смеясь, скинула туфли на низком каблуке и пошла босиком.
Я смотрел на нее, словно громом пораженный, вспомнив рассказ Франсуа Л. Не ее ли он когда-то сжимал в объятиях?
Так Жаклин и стояла на площади Сен-Сюльпис — босоногая, в мужской рубашке военного покроя с засученными рукавами, в развевающейся широкой юбке из сурового полотна, талия перехвачена широким кожаным ремнем. Она запрокинула голову к небу в ожидании нового ливня.
За полгода до этого, в декабре, в тот день, когда американцы не отдали ни пяди солдатам фон Рундстеда в Бастони, я ловил на изможденном, почти прозрачном лице Франсуа Л. последнее движение. Подстерегал его последний вздох, может быть, последнее слово. Даже воспоминание о Жаклин Б. не смогло бы его утешить, заставить улыбнуться, подарить ему малейшую надежду. Я всматривался в его лицо в нескольких сантиметрах от моего. Я знал, что душа уже давно покинула его, что она больше не наложит на его черты, через час после смерти, неосязаемый покров безмятежности, внутреннего благородства, возвращения к себе.
В этом зале ожидания смерти хрипы, стоны, слабые испуганные крики стихали, угасали один за другим. Вокруг меня были одни трупы: мясо для крематория.
Дернувшись всем телом, Франсуа открыл глаза и заговорил.
Это был иностранный язык, несколько коротких слов. Только потом я сообразил, что это латынь: два раза он произнес nihil, в этом я уверен.
Он говорил очень быстро, еле слышно, и, кроме этого повторенного «ничто» или «небытие», я не разобрал его последних слов.
Вскоре его тело застыло окончательно.
Последние слова Франсуа Л. надолго остались тайной. Ни у Горация, ни у Вергилия, которых он цитировал наизусть, как я — стихи Бодлера или Рембо, я не нашел текста, где бы слово «nihil» — ничто, небытие — повторялось дважды.
Десятки лет спустя, через полвека после той ночи, когда Франсуа Л. умер рядом со мной, в последних судорогах произнеся несколько слов, которых я не понял, но был уверен, что это латынь из-за повторения слова nihil, я работал над адаптацией «Троянок» Сенеки.
Это был новый перевод на испанский, который я взялся сделать для Андалузского театрального центра. Режиссер, предложивший мне поучаствовать в этой авантюре, был французом — Даниэль Бенуан, директор Театра комедии в Сент-Этьене.
Я работал одновременно с латинским текстом, подготовленным Леоном Эррманном для французской «Университетской серии», более известной под названием серии Бюдэ, и испанским переводом, слишком буквальным и лишенным трагического дыхания.
Однажды, закончив перевод кульминационной сцены с участием сына Ахилла Пирра и Агамемнона, я приступил к длинному хору троянок. Переводя лежащий передо мной латинский текст, я написал по-испански: «Tras la muerte no hay nada у la muerte non es nada…»
Внезапно, вероятно, потому, что повторение слова nada навеяло мне глубоко запрятанное, еще смутное, но жуткое воспоминание, я вернулся к латинскому тексту: «Post mortem nihil est ipsaque mors nihil…»
Таким образом, более полувека спустя после смерти Франсуа Л. в Бухенвальде слепой случай, превратности литературного труда вывели меня на его последние слова: «После смерти — ничто, смерть и сама ничто»[38]. Я совершенно уверен: это были последние слова Франсуа.
В июле сорок пятого года, тем летом, когда я вернулся, на площади Сен-Сюльпис я этого еще не знал.
Я посмотрел на Жаклин Б. — босая на мокром асфальте, в руках туфли. Казалось, она ждала, запрокинув голову, небесной влаги, и дождь снова полился как из ведра.
Она укрылась в моих объятиях, намокшая рубашка тут же обрисовала грудь.
Мне бы прошептать ей на ухо мое сокровенное желание. Сказать ей, как часто и как отчаянно я думал о ней. Мои сны в Бухенвальде были полны ею: мне снилось ее неизведанное, угадываемое, иногда подсмотренное в небрежно развевающейся летней одежде тело.
Под горячей водой в душе (привилегированном душе для Prominent у нас в Arbeit был гораздо больший выбор дня и часа, чем у простых смертных, у которых, впрочем, не было вообще никакого выбора, — обязательный еженедельный душ в установленное время; к тому же нас, в отличие от прочих смертных, не заталкивали гуртом в душевую, мы частенько бывали всего вчетвером-впятером в огромном квадратном помещении), так вот, под горячим душем в лучшие дни воспоминание о ее теле еще могло заставить кровь течь быстрее, воплощая сны.
Но я, естественно, ничего не сказал, ничего не прошептал ей на ухо. Только обнимал, пытаясь защитить от ливня. Дождь кончился, мои руки раскрылись, она отдалилась, ее грудь дразнила под намокшей рубашкой.
Через год я женился на девушке, которая до странности походила на нее. И конечно, ничего хорошего из этого не вышло.
* * *Внезапно в глубине моего сна раздались глухие настойчивые удары. Сон свернулся вокруг этого шума: где-то в его глубине, слева, забивали гвозди в крышку гроба, на темной территории сна.