Ноль три - Дмитрий Притула
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А я не ушел бы ни за что — искать дежурную по крупу больницу, когда действие лекарств в любой момент может кончиться — нет, я бы не ушел.
И она это поняла, и так же спиной обозначила презрение к этому пожилому нахалу — ему бы только спихнуть, а им теперь крутись всю ночь — и она пустила в ход последний ход:
— У нас нет дежурного лор-врача!
— А вы его вызовите, — с улыбкой побил я и этот козырь.
Тут пришел красивый молодой парнишка — очки-«дымка», красивые усы — реаниматолог. И тоже с упреками, почему не договаривались.
— Это примерно, как если перед вашей больницей у человека случится инфаркт, он придет к вам, а вы его упрекнете, что не договорился. Круп, вы же знаете, он нечаянно нагрянет, когда его совсем не ждешь.
Парень был не зол, но встревожен — предстояла тяжелая работа, а он, возможно, не имеет должного опыта, по виду — сразу после института. И он не отважился поучать тертого лекаря.
— Удачи! — это я пожелал докторам. — Удачи! — это я отцу мальчишки.
Он чуть приподнялся и благодарно улыбнулся мне.
— Все, Гена! — сказал я в машине. — Весь оставшийся месяц вы можете не ездить, а только иной раз пнуть колесо машины, и в этом случае после сегодняшней гонки ваша работа в этом месяце будет оправдана.
И, отходя от этой гонки, мы медленно поехали по набережной Невы.
Когда я впервые приехал в Ленинград, был конец июня. Это самый накал белых ночей, это серебристое густое свечение, это сжатость дальних пространств, это волшебная восторженность души. Я сразу и безоглядно влюбился в этот город.
Да, но ведь север, и долгие слякотные месяцы, и смог, и ветер, в ноябре и декабре продувающий город навылет. От ветра, как и от одиночества, нет спасения, и с этим городом были связаны долгие годы бедности, подголадывания, одиночества, и дай бог, чтоб набралось двадцать дней в году, когда город красив.
Да, но зато в эти двадцать дней — конец июня — начало июля, первая половина сентября — божественный город, лучшее, что есть на белом свете.
Распахнутость серебристых и золотых просторов, прощальная грусть, беспредельная восторженность — в эти дни он так прекрасен, что случись остаток жизни быть с ним в разлуке, вспоминать станешь не эти дымы, не сквозные ветры, не декабрьскую безнадежность, но свечение легкого серебра, но золотую распахнутость печали, но непокидающее на все оставшиеся дни утешение — ты жил в этом городе, и тебе не так страшно умирать.
Проклятый город — и стойко должен зуб больной перегрызать холодный камень! — божественный город.
Сейчас ночь была тиха и волшебна. Начало светать, и каждая частица воздуха сияла, и где-то вдали чуть угадывалась медная муть солнца, и Нева была неподвижна, и на противоположном берегу смутно проступали купола Смольного. Сияющее легкое дыхание белой ночи. Нежное блаженное время. Фантастический, волшебный город. В тот момент, после трудной работы, я обожал его невозможным захлебом.
12
Может показаться странным, что я как будто забыл про Андрея. О нет, вовсе не забыл. О нем и о Павлике я думаю постоянно. А только за лето Андрей и забегал к нам несколько раз. Все был занят — сперва сессия, потом на месяц лагерь.
Но однажды, в начале августа, пришел торжественный, как бы и довольный собой, и принес вторую часть рукописи — сорок страниц. Особенно не засиживался — хотел, чтобы я поскорее прибился к рукописи.
Разумеется, я прибился в тот же вечер. И не могу сказать, что чтение это уж очень порадовало меня.
Андрей как-то странно построил эту часть повести. Год до восстания рассказал скороговоркой — хватило и пяти страниц, зато само восстание и день перед ним рассказаны подробно. Что, конечно же, объяснимо — главный день в жизни Каховского. И еще бросилось в глаза то, что я заметил и прежде, при чтении первой части: Андрей находчив и раскован, когда у него в руках точные мемуарные данные. Когда же приходится полагаться на воображение, он становится робким, как закомплексованный посредственный ученик.
Хотя, конечно, ход, который придумал Андрей, показался мне интересным: автор рассказывал параллельно, чем занимался четырнадцатого декабря — с утра до встречи на Сенатской площади — два человека, Каховский и Милорадович.
Снова оговорюсь, что это малоблагородное дело — пересказывать своим языком чужое произведение.
Хотя день, проведенный Милорадовичем, рассказан как раз неплохо (об этом дне хорошо рассказано в воспоминаниях Башуцкого, адъютанта Милорадовича).
И Андрей подробно, по Башуцкому, описал, как граф спал на узкой, без боков кушетке, в батистовой рубахе. И какие дурные предчувствия томили Милорадовича утром: ему более не удастся бывать у Катеньки Телешовой, прелестной танцовщицы, он слишком рано войдет в траурную залу и только один вот этот перстень (кивнул граф на перстень) ляжет с ним в могилу.
В восемь тридцать Милорадович был в полной парадной форме, грудь его изнемогала от двух дюжин главнейших наших и европейских звезд и крестов (причем Андрей их перечислил), и был граф в голубой андреевской ленте (это Андрей подчеркнул дважды, потому что сюда, в эту ленту, Каховский и всадил пулю).
Я успел загадать, удержится ли Андрей от иронии по поводу Телешовой, опустит ли он вообще это место. Нет, спекулятивный оттеночек был необходим Андрею — понимание вкусов читателя. Нужны ведь кое-какие подробности, желательно, конечно, пикантные. Нет, не удержался, не опустил. Как же! Зван на кулебяку! Любил ее со всей горячностью юноши, чистейшая любовь (ну прямо шпарит по Башуцкому), все завидовали и насмехались над ним.
Граф любил приговаривать похохатывая: для меня еще пуля не отлита.
«Отлита, уже отлита!» — восклицает Андрей.
На площади стоят московцы, и перед ними ходят несколько человек в штатском платье. А вон человек в армяке. Тонкое нервное лицо, в карих глазах печаль, нет, не печаль даже, но беспредельная, многовековая тоска (это, возможно, несколько манерно, но ведь первая вещица юного автора). У него непропорционально длинные руки (деталь, думаю, придумана Андреем). Он нервически подвижен, при ходьбе подпрыгивает и странно дергается (тоже, думаю, придумано Андреем). И за пояс заткнуты пистолеты. А в пистолеты уже вогнаны пули.
Да, это Каховский.
Тут время как бы отматывается назад, и Андрей описал, как Каховский провел вечер и ночь перед восстанием.
Андрей дал внутренний монолог Каховского в том духе, что одно дело — со всеми вместе, при толпах зрителей, тут роль цареубийцы я сыграю героически, с настоящим выстрелом, со всамделишной кровью, и совсем другое дело — убийца-одиночка. Если Рылеев разумеет меня кинжалом, то как бы он сам не укололся, готов жертвовать собой, но Отечеству, ступенькой же к возвышению Рылеева не лягу.
Вот такой примерно монолог (и каким иным он может быть, если взять из воспоминаний Бестужева?).
Воля, сжатая в пружину до последнего предела. Всю ночь был в нервном возбуждении, но сердце его было легко, как пух. Восторг, необъятный подметельный восторг, ах, какое славное дело ожидает нас, если и придется пострадать, то ведь за Отечество любезное, ах, как хорошо.
Все утро, словно в бреду, вспышками памяти, урывками сознания, и все более сжимается пружина воли, и взрыв энергии возможен в любой момент, вот только бы дотерпеть до настоящего дела.
На площади на Каховском крестьянский армяк, подпоясанный шарфом, за который заткнуты два пистолета и кинжал. Андрей вскользь заметил, что, видимо, Каховский понимал себя вальтерскоттовским рыцарем, и тогда понятен армяк — рыцарь народнее, чем сам народ.
А вот снова Милорадович. Его помяла чернь, и он требует себе лошадь, лошадь эта неспокойна, а граф в седле тяжеловат, и тяжелы его ругательства. И он излишне красиво приподнимается в стременах, и он излишне истово крестится и радостно кричит: «Слава богу, здесь нет ни одного русского солдата!». Забыл, забыл граф, что играет роль отца-командира не на сцене, но в жизни, так это мимоходом бросил Андрей.
И снова человек в армяке с заткнутыми за пояс пистолетами. Пружина его воли сжата до последнего предела, она в любой момент готова распрямиться, и тогда непременно произойдет взрыв.
Да, замечает автор, счастлив человек, который понимает величие текущего момента, который в точный миг ощущает себя существом историческим, способным хоть отчасти изменить ход истории, этот сладостный миг — вершина человеческой судьбы и счастья.
Я, помню, умилился наивности Андрея, но и позавидовал ему, а это прекрасно, когда человек верит в такой счастливый звездный миг.
Надо заметить, что события того дня Андрей описал довольно изобретательно. То он дает события глазами Милорадовича, то глазами Каховского, то одной-двумя фразами напомнит и о своем присутствии, ну, чтоб показать свое отношение к происходящему.