При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы - Андрей Немзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выше говорилось о незаурядном даре Дельвига – даре друга, наставника, советчика, организатора общих литературных начинаний. Достигнув совершенства в нескольких поэтических жанрах (прежде всего, в «античной» идиллии и подражаниях народным песням), тонко работая с «модными» романсом, сонетом и элегией, осторожно примериваясь к другим поэтическим моделям (поэт имел обыкновение тщательно и неторопливо обдумывать свои замыслы, далеко не все из которых получили воплощение), Дельвиг обладал завидно широким взглядом на поэзию (он был явно терпимее не только темпераментного и потому «сектантствующего» Вяземского, но и в принципе чуткого к чужой манере, интонации, мысли Пушкина). Эта широта основывалась на упоминавшемся выше доверии к поэзии как таковой, всегда священной в своей самодостаточности: именно Дельвиг, как мы знаем от Пушкина, говорил, что цель поэзии – поэзия. Посему Дельвигова широта и отзывчивость подразумевала память о мере, о высокой норме, о гармонии.
В «Старой записной книжке» Вяземский зафиксировал: «Дельвиг говаривал с благородной гордостью: “Могу написать глупость, но прозаического стиха никогда не напишу”». Конечно, это была шутка, но в ней таилось много правды. «Поэзия его, как воды Артеузы, сохраняющие свежую сладость свою и при впадении в море, протекает между нами, не заимствуя ни красок, ни вкуса разлившегося потока. Первобытная простота, запах древности, что-то чистое, независимое, целое в соображениях и в исполнении служат знамением и украшением лучших его произведений». В этой блестящей характеристике Вяземского много правды, но, увы, не вся. Поэзия Дельвига не могла сливаться с «разлившимся потоком», но о потоке этом поэт знал не понаслышке. Гармонический идеал Дельвига все более становился чужим эпохе, требующей чего-то нового, лихорадочного, напряженного, сочетающей апологию страстей с приязнью к холодным расчетам. Одно из последних опубликованных стихотворений Дельвига – идиллия «Конец золотого века», идиллия о гибели идиллии. В ней Дельвиг, не отступаясь от своих эстетических (и стоящих за ними мировоззренческих) принципов, поведал об их скором исчезновении – неизбежном, как конец Аркадии и смерть покинутой пастушки. Демонстративный характер следующего за идиллией «Эпилога» «Стихотворений барона Дельвига» («Так певал без принужденья, / Как на ветке соловей…») еще раз утверждал свободную поэзию как высшую ценность, но не отменял ее обреченности.
Со смертью Дельвига кончился условный и все же реальный золотой век. Наступило время разобщенности и, как следствие, утраты веры в поэзию. С особенной силой эти мотивы звучат в поздней лирике Баратынского, но по-своему они сказываются и у Языкова, лихорадочно ищущего новых ценностей (сам поэт в одном из писем говорит о своем пути из «кабака» в «церковь», увы, многотрудном и не всегда удачном, хотя и одарившем нас несколькими очевидными шедеврами), то умолкающего, то взрывающегося стихами, исполненными энергии, но лишенными прежнего молодого буйства, даже у Дениса Давыдова, воспроизводящего старые стилистические ходы и печалящегося об ушедшем веке богатырей. Верность идеалу, как это ни странно, отчетливо звучит у Кюхельбекера – узник, а затем ссыльный, он может на миг поверить, что поэзия его оставила, но никогда не соглашается признать ее поражение. Баратынскому, Кюхельбекеру, Языкову, Вяземскому придется жить в новую эпоху – не только без Дельвига, но и без Пушкина. Жить – оглядываясь. И было на что.
Уже подекабрьская литературная и общекультурная ситуация резко изменила положение поэта. Мощная инерция прежней взаимоподдержки создала феномен Веневитинова – затем почти десять лет Россия жила без по-настоящему значимых новых имен. Большинство поэтов, писавших и печатавшихся (иногда весьма активно) во второй половине 1820 – 1830-х годах, не находили дружественного отклика аудитории (да в общем-то и своего цеха). Приметное неприятие новых сочинений Пушкина (при столь же приметном почтении к Пушкину молодому) – симптом очень показательный. Общественная потребность в «новом и другом» великом поэте породила странную (и обреченную на провал) попытку своеобразной «реанимации» золотого века, предпринятую журналом «Библиотека для чтения» в середине 1830-х годов: хозяин журнала О. И. Сенковский, острый, эрудированный и по-своему блестящий литератор, начисто лишенный собственно поэтического вкуса и в сущности поэзию презирающий, неоднократно назначал «гениями» разнокалиберных стихотворцев позднеромантического призыва, иногда – не лишенных способностей, иногда – вовсе бездарных, но непременно предпочитающих экспрессию, напор, голую эмоциональность и внешнюю эффектность уравновешенной гармонии. На этом фоне случился короткий триумф Бенедиктова – поэта очень яркого, но по генезису своему эклектичного, сочетающего черты давыдовской «гусарщины», языковской стилевой экспрессии («звон» стиха, крупно поданные эротические мотивы), условно говоря, козловской картинности и отголоски «поэзии мысли». (Приглядевшись, в бенедиктовской мозаике можно найти самые разные стилевые «осколки» – державинские, батюшковские, пушкинские, французской элегической поэзии рубежа XVIII–XIX веков, байронизма, новейшего французского романтизма и т. п. Состыковывались они, однако, не слишком удачно – лермонтовского личностного начала, лермонтовской воли, способной органически соединить гетерогенные стили, у Бенедиктова не было.) Буйный метафоризм, театральная приподнятость тона, аффектированные страсти, несомненная речевая смелость были вполне привлекательны; тоска по непременно новой – антиканонической – поэзии (не мешавшая публике скептически относиться к Баратынскому и оставлять вовсе без внимания тютчевские шедевры, опубликованные в пушкинском «Современнике») оказалась на миг преодоленной. По иронии истории шумный успех Бенедиктова пришелся на последние годы Пушкина – трудные, горькие, но, вопреки убеждению современников, отнюдь не бесплодные в творческом отношении. Против своей воли Бенедиктов, лично глубоко Пушкина почитавший, оказался последним и опасным прижизненным антагонистом «первого поэта». Единоборство было недолгим – Бенедиктова безжалостно уничтожила не резкая критика Белинского, но та же целенаправленно наступавшая «прозаическая» эпоха, что надолго развеяла память о прочих конкретных поэтических индивидуальностях золотого века.
С 1830-х годов и до века серебряного почти всякий поэтический успех – это успех на короткий срок, успех ситуативный и словно бы случайный: так будет с Огаревым, Тютчевым, Фетом, Полонским, Аполлоном Григорьевым, Случевским, Надсоном. Удержать всерьез завоеванную славу удалось лишь Лермонтову и Некрасову. Но и за порог золотого века шагнули только двое – Пушкин и Жуковский, остальным поэтам (опять-таки вплоть до серебряного века, возродившего престиж поэзии как таковой) выпала, в лучшем случае, участь «исторических памятников». Их практически не читали, да и изучали (не слишком дотошно) лишь в связи с Пушкиным. В то же время память о совершенно особенной эпохе (пусть воспринимаемой с иронией, часто недоброжелательной) в культуре хранилась – сработала она только в начале XX века, когда легенда начала обретать черты истории, перестала быть только легендой.
Характерно, что и здесь поэтам, формировавшимся до 1825 года, повезло больше, чем дебютировавшим позднее. Если Катенин и Кюхельбекер после работ Тынянова заняли подобающее место в истории отечественной словесности, то Александр Одоевский, безусловно самый талантливый поэт 1830-х годов, к тому же, как и все декабристы, постоянно находившийся в поле зрения историков, до наших дней остается по-настоящему не прочитанным. Между тем его нервная и блестящая лирика, его импровизационная свобода, его экспериментаторская смелость, его трагическая напряженность, сказывающаяся в резких и неожиданных диссонансах, стремительных переходах от полновесной гармонии к эмоциональному надрыву, от одухотворенной просветленности к демоническому отчаянию, его внеконтекстность и бесприютность подразумевают отнюдь не равнодушно почтительное отношение к «еще одной жертве» николаевской эпохи. Одоевский – поэт редкостной красоты, но красота его стихов несет на себе печать обреченности. Это красота, существующая на грани срыва и исчезновения. Привычная после Жуковского тема просветленной смерти молодого певца (воина, мудреца, пророка) у Одоевского (по преданию, восклицавшего 14 декабря «Ах, как славно мы умрем!») оказывается существенно трансформированной – за смертью не предвидится поэтическое воскресение. (Возможно, что глубоко религиозному поэту было достаточно веры в другое Воскресение, но в стихах и оно признается далеко не всегда.) Поэзия и сопряженные с нею молодость и душевная чистота исчезают бесследно. Видимо, иначе, по Одоевскому, и быть не может.