При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы - Андрей Немзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эту-то страсть (широко раздвигающую стилевые границы «школы гармонической точности», но помнящую о ее законах) и почувствовали новые друзья Давыдова – арзамасцы, ею-то и пленился молодой Пушкин. В 1829 году на вопрос умного собеседника (М. В. Юзефовича), «как он не поддался тогдашнему обаянию Жуковского и Батюшкова и даже в первых своих опытах не сделался подражателем ни того, ни другого?», поэт отвечал, «что этим он обязан Денису Давыдову, который дал ему почувствовать еще в Лицее возможность быть оригинальным». Серьезность пушкинского признания подтверждается письмом самого Давыдова к Вяземскому от 29 января 1830 года: «Пушкин хвалил стихи мои, сказал, что в молодости своей от стихов моих стал писать свои круче и приноравливаться к оборотам моим». Здесь существенно не только пушкинское «ученичество», но и невольно зафиксированная особенность литературной стратегии Давыдова – он хорошо понял, что оригинальность подразумевает включенность в ценностный контекст эпохи, отводящий каждому незаурядному поэту свою роль, свою стилевую тональность, свое жанровое пространство. Будучи непохожим, Давыдов органично вписался в арзамасский (а затем – пушкинский) литературный круг. Дружба не только со сверстниками, но и с младшими поэтами (Пушкин, Баратынский, Языков), постоянные просьбы об исправлении стихов (этикетные обращения здесь были важны сами по себе – правку друзей Давыдов нередко оставлял без внимания), всегдашняя готовность выступать под журнальными знаменами Пушкина, поэтизация недавнего прошлого, даже неожиданно скептическая оценка собственных стихов, обретших книжное обличье (Давыдов писал Вяземскому: «Вы господа, друзья и собутыльники мои с юности моея, вы ослеплены на их счет оттого, что вы глядите на них не так, как на произведение словесности, а как на воспоминание очарований протекшей вашей молодости. Каждый стих, каждая рифма стихов моих напоминает вам ваши 18, 19, 20 лет») – все это черты «ансамблевого», «плеядного» мышления, характерного не только для Давыдова (точно, со вкусом и практически без потерь выдержавшего свою поэтическую роль), но и для большинства поэтов пушкинской поры.
Именно такой тип литературного поведения был совершенно неприемлем для Катенина – главного оппонента «плеяды» (или «арзамасской шайки», как выражался он в приватных письмах). Насколько Давыдов подчеркивал свой дилетантизм (речь идет о поэтической установке, а не о мере начитанности или версификационной технике; Давыдов был не только большим поэтом, но и человеком широко образованным, основательным военным историком, азартным читателем как изящных, так и ученых, политических сочинений), настолько Катенин делал ставку на неуклонный профессионализм. Всякий жанр (вовсе не обязательно узаконенный классическими трактатами об искусстве поэзии), по Катенину, предполагает свои ненарушаемые правила. Личность стихотворца (столь важная для всей новейшей поэтической культуры) есть лишь своего рода инструмент: поэт каждым своим творением должен стремиться к гипотетическому совершенному образцу. Всякий поэтический текст мыслится замкнутым и самодостаточным миром, взаимодействие меж такими «мирами» (то есть единство творческой личности и творческой судьбы) в расчет приниматься не может и не должно. Скрещение жанров, обусловленное как раз новой ролью поэта, возрастанием лирического начала, – знак неумелости. Лирический индивидуализм – свидетельство об интеллектуальной бедности сочинителя, занятого исключительно своими жалкими чувствами. (Это не значит, что Катенин не умел скорбеть в стихах. Когда ему потребовалось излить накопившуюся за долгие годы боль, он написал эпическую «Элегию», самой трансформацией жанра, обращенного к античным истокам, дав очередной урок новейшим «плакальщикам». Но даже и в редких собственно лирических опытах – вроде раннего стихотворения «Грусть на корабле» – он стремится к эпической конкретности, прозаизированной детализации.) «Союзные» отношения поэтов (обязательно подразумевающие смешение стихов и действительности, поэтизацию личности и привнесение внелитературных элементов в эстетическую оценку текстов), культ дружества и братства (с неизбежными пиршественными обертонами) – литературное интриганство, «партийность», непрестанно (с основанием, а иногда и без оных) примечаемые и возбраняемые Катениным. (Это не значит, что Катенин не умел дружить – его человеческое благородство отмечено многими мемуаристами. Это не значит, что сам он был чужд «духу партии» – этим очно и заочно попрекали Катенина многие литературные противники. Попрекали, не понимая, что пристрастность Катенина была собственно литературной, свободной от человеческой приязни, не становясь от того менее сектантской, а подчас и безвкусной.)
Понятно, почему Катенину претил общий настрой – он, по верному замечанию Пушкина, и впрямь был человеком прежней эпохи. Сам Катенин, впрочем, никогда бы не согласился с подобной аттестацией. Поэзия всегда одна, разные времена лишь открывают новые жанровые и стилистические перспективы, но не уничтожают прежние образцы, а главное никак не допускают всегда, согласно Катенину, дурной эклектики. Если Гораций и Расин не сочиняли баллад, это не значит, что сей род дурен. Дурны баллады Жуковского с их лиризмом, суггестивностью, меланхолией. В 1815–1816 годах Катенин, прекрасно чувствовавший семантические перспективы жанра, демонстрирует все основные варианты баллады: о любви («Наташа»), о преступлении («Убийца»), о любви, превращающейся в преступление («Ольга»), о темных силах, губящих человека («Леший»), об автономном величии поэта («Певец»). Если в «Ольге» он оспаривал конкретное решение Жуковского (переложение «Леноры» Бюргера в «Людмиле»), если «Убийца» мыслился ответом на перевод Жуковским «Ивиковых журавлей» (почему не на басню «Совесть», почерпнутую И. И. Дмитриевым из Флориана, где отцеубийца, слыша в щебете воробьев страшные обвинения, бросает в гнездо камнями и тем самым выдает себя?), то «Леший» и «Певец» появились прежде, чем Жуковский переложил «Лесного царя» и «Графа Гапсбургского». Речь таким образом шла не только о «неверных переводах», но о критике балладной системы Жуковского в целом. Катенина раздражало не то, что Жуковский обращался к иноязычным источникам – сам он поступал так же, а формальной «русификации» колорита в «Людмиле» было не меньше, чем в «Ольге». Требовалась не условная национальная окраска, а достоверное изображение народно-патриархального мироощущения; фольклорные мотивы мыслились не как призма, сквозь которую созерцается душа современника, но как самоценность. Поэтому Катенину глубоко чужда семантическая двусмысленность лирических баллад Жуковского – поэтому ему нужен слог нагой, точный и раздражающий приверженцев гармонии своей грубоватой энергией. Классическое последовательно жанровое мышление Катенина превращало его экспериментальные баллады в образчики ультраромантизма. Мужественная борьба Катенина с гладкописью и лиризмом была чревата серьезными издержками – от обеднения психологического рисунка до утраты собственно стиховой гармонии. С другой же стороны, именно Катенин напоминал об ощутимости отдельного слова (в поэзии Батюшкова, Жуковского и особенно их эпигонов теряющего собственное значение, растворяющегося в потоке красивых и выветренных формул); катенинская «простонародность» вела к словесной предметности, столь важной для Пушкина и послепушкинской поэзии (Тынянов справедливо говорил о возрождении катенинских поэтических приемов у Некрасова и А. К. Толстого).
Внимательно вглядевшись в поэтическое движение рубежа 1810—1820-х годов, мы замечаем, что одиночество Катенина (оставляем в стороне сложный вопрос о литературной позиции Грибоедова, во многом Катенину близкой, но отнюдь не тождественной) обусловлено не столько вектором эстетических поисков, сколько их радикализмом, не столько позитивной, сколько негативной стороной катенинской творческой программы. Обращение к фольклорной традиции, обычно связываемой с установкой на прозаизацию, было значимой литературной потребностью. Свидетельством тому интереснейшие эксперименты Жуковского в переводах из Гебеля (плохо принятые современниками, а позднее справедливо сопоставленные Пушкиным с простонародными балладами Катенина). Другое дело, что «архаизм» Жуковского был культурнее и сдержаннее – лидер «школы гармонической точности» умел и в прозаизированном тексте сохранить дух поэзии. Другой важный сюжет из того же ряда – поэтическая практика молодых Дельвига и Кюхельбекера, основанная на пристальном внимании к русской народной поэзии, античности и немецкой преромантической словесности.
В 1817 году, едва выйдя из Лицея, Кюхельбекер публикует программную статью «Взгляд на нынешнее состояние русской словесности», основные тезисы которой несомненно сложились в ходе дружеского общения с Дельвигом, тех совместных чтений русских и германских поэтов, о которых мы знаем из воспоминаний Пушкина. Кюхельбекер жестко критикует классицистическую поэзию века минувшего, сочувственно упоминает экспериментировавших с белым стихом В. Т. Нарежного и А. Н. Радищева, с восхищением пишет об эквиметрических переводах А. X. Востокова из Горация (тут же напомнив о приверженности Востокова германской музе) и «Илиаде» Н. И. Гнедича, утверждающей на русской почве древний гекзаметр. Вслед за комплиментами Гнедичу идет впечатляющая кода: «С другой стороны, Жуковский не только переменяет внешнюю форму нашей поэзии, но даже дает ей совершенно другие свойства. Принявши образцами своими великих гениев, в недавние времена прославивших Германию, он дал (выразимся словами одного из наших молодых поэтов) германический дух русскому языку, ближайший к нашему национальному духу, как тот, свободному и независимому». Здесь показательно многое: и умолчание о других поэтах «школы гармонической точности» (не только о Вяземском, но и о непременно сопутствующем Жуковскому Батюшкове), и отождествление «русского» с «германским», и менее отчетливо выраженное (зато ощутимое в тогдашней поэтической практике автора и Дельвига) признание взаимосвязи между новейшей элегической поэзией, доставившей заслуженную славу Жуковскому, и обращениями к древностям, национальным и общеевропейским.