Мои литературные и нравственные скитальчества - Аполлон Григорьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всех этих общих основ натуры отца я коснулся только для того, чтобы объяснить, какими он должен был жить умственными и литературными веяниями.
Державина он уважал, как уважал разных фетишей, с той только разницей, что его он не боялся. Оды его некоторые он читал с известного рода декламацией, чуть что не слезным тоном, и даже непристойных пародий, к сочинению которых имел он большую страсть (наследованную, впрочем, и мною),[253] никак себе не позволял… Но это именно был фетишизм слепой и бессознательный. Другое дело были для него Карамзин, в его первоначальной деятельности, и Дмитриев в его сказках, Нелединский в чувствительных песнях: под эти песни и он, конечно, по-своему любил некогда и нежничал, если он способен был хотя как-нибудь любить и нежничать… Сказки Дмитриева были profession de foi[254] полускоромного, полунравственного воззрения на жизненные отношения его эпохи; Карамзин в своей первоначальной деятельности чрезвычайно развивал сердечную доброту и нежность, свойства самые полезные для того, чтобы жизнь прожить в тишине и мире… Поклонение Карамзину как историку государства Российского было уже опять слепо и неискренно, как фетишизм, и в особенности основывалось на высоких чинах историографа и близости его ко двору.
Жуковский прошел как-то мимо моего отца, не задевши его души никакими сторонами. Оно и понятно. Отец был совсем земной, плотской человек: заоблачные стремления и заоблачный лиризм были ему совершенно непонятны. Пушкина высоту он как умный человек не понимать не мог, но отношение его к Пушкину было какое-то весьма странное. То он его бранил как писателя развратного и, как он говорил, злого, – все это конечно в противуположность Карамзину, которого всякая страница добротой дышит; то, как только ему начинали молодые люди цитовать что-нибудь из Полежаева, например, он говорил – нет! это не Пушкин! отправлялся на другой же день к знакомому книжнику в «город» (гостиный двор), привозил какую-либо поэму Пушкина и с увлечением, хотя с старою декламациею, читал ее вслух. Злыми же писателями, но в высшей степени талантливыми, считал он Грибоедова и автора «Дум» и «Войнаровского»,[255] ставя последнего чуть ли по размаху не выше Пушкина. К Марлинскому, которому поклонялась молодежь, питал он очень мало сочувствия.
Все это и старое и новое носилось вокруг меня, читалось за полночь отцом и Сергеем Ивановичем в спальне отца и матери, подле моей детской, читалось целым гуртом, безразлично… и Пушкин, и Марлинский, и «История государства Российского», и «Иван Выжигин», и «Юрий Милославский», и романы Вальтера Скотта, выходившие тогда беспрестанно в переводах с французского.
Чтение производилось пожирающее. Но в особенности с засосом, сластью, искреннейшею симпатиею и жадностью читались романы Радклиф, Жанлис, Дюкре-Дюмениля и Августа Лафонтена.
О них, о том мире, которым населяли они детское воображение, я считаю нужным поговорить в особенной главе.
<VII>. Запоздалые струи
Кроме этих живых, в самом воздухе жизни носившихся веяний, кругом меня и – буквально, не метафорически говоря, вокруг моей детской постели шелестели еще впечатления былого, уже прожитого времени… Собственно, только что числились прожитыми эти впечатления, и не сменены совершенно, а только что заслонены несколько были они новыми ответами на новые требования жизни, продолжая тем не менее действовать, влиять, воспитывать… Они, пожалуй, принадлежали уже к роду тех впечатлений, в силе которых на душу неохотно сознаются молодые, свежие поколения, но тем не менее они отяготели на них неизбежным наследством, засели в них целым органическим, неотделимым от души миром.
То был, как я уже сказал, мир старых – и, разумеется, переводных романов, через посредство которых в новые волны жизни вливались многоразличные, более или менее запоздалые струи былого времени.
Моя детская комната была подле спальни отца и матери, и кроватка стояла у самых дверей, так что и старинно-патетическое чтение отца, и сентиментально-дьячковское и монотонное чтение Сергея Иваныча – были мне слышны до слова в продолжение ночи, кроме того уже, что никто не препятствовал мне слушать, прижавшись где-нибудь в уголку, чтение вечером, начинавшееся обычно после пяти часов, т. е. по окончании вечернего чая в моей комнате, служившей вместе и чайною. Разве только отец иногда заметит, да и то больше «для проформы» (как он выражался насчет разных официальностей), «ты бы шел лучше в залу с Маришкой играть», а Маришка, т. е. Марина, была девочка моих лет, нарочито для удовольствия барчонка привезенная из Владимирской деревни; но о непременном выполнении своего замечания отец нисколько не заботился, сам слишком увлекаясь интересом читаемого, да разве, если уж что-либо слишком страшное или слишком скандальное очень явно предвиделось в дальнейшем ходе читаемого, то высылал меня вон с авторитетом родительской власти. Да и на то были средства. Коли только вечер был не летний, т. е. коли я, volens-nolens,[256] не должен был отправляться на двор или в сад, я с замиранием сердца, на цыпочках прокрадывался в девичью, находившуюся подле моей комнатки, усаживался около шившей у дверей Лукерьи и, не мешая ей разговорами, прислонялся ухом к дверям и опять-таки, с маленький перерывом, дослушивал от слова до слова привлекательные уже самою таинственностью своей страхи или скандалы… Ну, а летом другое было средство. Я тщательно замечал всегда, куда кладет отец читаемую книгу: он же, как человек порядка, и клал-то ее всегда на определенное место, на верх бюро, на левую сторону под календарь. Затем, на другой день утром, в часы, когда по уходе Сергея Иваныча я должен был зазубривать краткий катехизис, или исключения третьего латинского склонения, или велеречивые повествования Матвея Шрекка о царях вавилонских и ассирийских,[257] я уловлял ту минуту, когда мать в болезненном настройстве начинала пилить, грызть и есть Лукерью или в добром – усердно занималась перекладкою вещей и белья в комодах, беседуя мирно с тою же ненавидимою и вместе странно любимою, постоянно грызомою и вместе странно любившею ее Лукерьею, – я воровал книгу и, держа всегда наготове для ее прикрытия латинскую грамматику Лебедева, пожирал неслышанные места и перечитывал даже слышанные или забегал и вперед. Подходила мать в дурном расположении духа пилить меня и немилосердно чесать мне голову, а в хорошем – ласкать и звать кофий пить, я как ни в чем не бывало прикрывал запретную книгу почтенным трудом заслуженного профессора и принимался громко зудить iter – itineris или «по делу виден художник и так как художник бывает всегда совершеннее своего дела» и проч…[258] Затем, пользуясь каким-либо выходом матери в девичью, с легкостью серны прыгал в спальню и клал книгу на обычное место, а когда возвращался Сергей Иваныч и официально-грозно требовал отчета в утренних занятиях, я, постоянно не зная исключений третьего склонения, с несодеянною наглостью ссылался на то, что сидел целое утро и что маменька, дескать, видела… – Впрочем, повторяю еще, отец более «для проформы» прибегал к такого рода изгнаниям, чтобы, так сказать, совесть не зазрила и долг родительский в некотором роде был исполнен – а сам внутренне, и по собственным отроческим воспоминаниям и как весьма умный практически человек, был глубоко убежден в бесполезности всяческих запрещений… В этом, в особенности впоследствии, подрастая, я все более и более мог бы убеждаться, кабы смотрел только на вещи попроще. Он смотрел на все сквозь пальцы и, видимо, хотел смотреть так… ну, достигало что-нибудь против его воли до его ведома, он принимался за «проформы» и «асандан» в ход пускал. Жаль, что с полною ясностию сознал я такие его свойства только тогда уже, когда мне в том не было нужды. Вообще от многих бы моральных мук избавил я себя, если бы «поестественнее» относился к делам мира сего… Вопрос только в том, мог ли я, воспитавшийся под теми веяниями, о которых имею честь вам повествовать в точности и подробности, и воспринимавший их все совершенно всурьез, – понимать даже естественное отношение к делам мира сего. Передо мною долго, очень долго ходили не люди живьем, а образы романов или образы истории. Сколько-нибудь естественного отношения к жизни и к людям я должен был добиваться от себя трудом несравненно более упорным, нежели тот мозговой процесс, который был потребен для усвоения отвлеченностей «Феноменологии духа». Болью сердца, язвами самолюбия покупалось впоследствии это сколько-нибудь естественное отношение!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});