Закатные гарики. Вечерний звон (сборник) - Игорь Губерман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Морозов – обживался и вполне прижился в своей крохотной камере. Общался он с друзьями ежедневно (стуком, на прогулках и еще одним коварным способом, уникальным в истории тюремного дела, – чуть о нем попозже). И в неограниченном количестве им дозволялись книги, в камере Морозова они горой лежали, тихо осыпаясь иногда. Он довольно быстро выучил английский – по самоучителю и нескольким романам, после – итальянский. По либретто опер, ничего другого не нашлось. Потом испанский – «Дон Кихота» он прочел уже на языке автора. И часто по утрам он даже пел, проснувшись. Потому что всем нутром своим, всем существом он ощущал как несомненную реальность, что впереди еще – прекрасная и очень содержательная жизнь. А худ он был – индус во время голода.
Впоследствии у Николая Морозова было несколько различных кличек. Его звали Воробьем (за легкость и повсюдность), Арсеналом (за любовь к оружию), Сумчатым (повсюду он таскал с собою сумку, некогда подаренную Верой Фигнер), Зодиаком (за незаурядные познания в астрономии), Маркизом (за удивительную для всех мягкость и вежливость). Но ни одна из кличек не доставляла ему такой гордости и наслаждения, как Поэт. А так его прозвали за стихи, которые тогда читали тысячи таких же молодых людей по всей России. Стихи его печатались в нелегальных сборниках, издавались отдельно, заучивались наизусть, копировались и передавались в списках.
О, как же было хорошо мне ровно через век писать о самиздате той поры! Меня просто захлестывали радость и злорадство. Тем более что очень часто я заканчивал рабочий день советского писателя (хотя и негра) тем, что завозил куда-то или забирал какие-нибудь папки с самиздатом наших лет. Поэтому о том давнишнем я писал – как будто мне дано было благословить любого, кто когда-нибудь дышал в России запрещенным воздухом свободы.
История поэзии знавала всякие пути распространения, но тот, который найден был узниками Дома предварительного заключения, был уникален безо всякого сомнения. Тюрьму эту построили вполне гуманно: с первого и по шестой этаж ее пронизывали трубы канализации. От каждой из них шли на каждом этаже два ответвления по камерам. А сами стульчаки, похожие слегка на граммофонные уродливые раструбы, соединялись с общей трубой узким выгнутым коленцем, где всегда застаивалась часть смывной воды. Неизвестно, кто из заключенных догадался вдруг и, одолев брезгливость, вычерпал руками эту воду. А потом он постучал соседям, попросил их сделать то же самое, и потекла у них через пустую ту трубу отменная неторопливая беседа. А вскорости заговорила вся тюрьма. Вполголоса, поскольку слышимость была отличной. И надзирателям не удавалось пресечение: когда они врывались в камеру, то крышка стульчака уже была захлопнута, и наглое веселое лицо преступника так не гармонировало с вонью, пронизавшей камеру, что надзиратели выскакивали, матерясь. И начальство от бессилия махнуло рукой на эти подлые плоды тюремного прогресса. Туда ему, в конце концов, и дорога, этому гнилому книжному духу, той отраве, что вскружила молодые и пустые головы. А потаскали бы параши – и быстрей одумались наверняка. Однако же тюремный врач в своем докладе констатировал, что заключенные явственно и несомненно поздоровели от взаимных разговоров, многие избавились от нервного истощения, а жалобы на всякие недомогания заметно сократились. Стадные бараны, одержимы коллективным духом, сечь их надо и пороть – но это он в доклад не записал.
Первое свое стихотворение Николай Морозов прочитал, уткнувшись всем лицом в стульчак Дома предварительного заключения. Кося глазами в тетрадь, поправляя очки, потный от волнения, не ощущая вовсе мерзкий запах сточных труб, дрожа от страха, что его немедленно разоблачат, поскольку он сказал, что прочитает Огарева.
Стихи спасли его, явившись неожиданно и сразу, когда он однажды, сам не понимая почему, оставил чтение, со всеми перестал общаться и смертельно вдруг затосковал. С утра наваливалась слабость, изнуряющая тошнота, невыносимые головные боли, острое и давящее чувство прозябания в железной клетке. Утекали, испарялись невозвратно силы, мысли и само желание существовать.
И вдруг – стихи. Он бегал по своей каморке, не догадываясь поднять и пристегнуть к стене кровать, о стол и табуретку ударяясь непрерывно, потому что надо было двигаться в такт ритму, гулу, вдруг проснувшемуся в нем и с легкостью обраставшему словами. Это были стихи о тюрьме, непонятным образом избавлявшие от всех тюремных переживаний. И, несомненно, возвращавшие ему утраченное было чувство жизни.
Он переписал стихи в тетрадь, почувствовал усталость и опустошенность – это были сладостные ощущения, теперь написанное надо было срочно прочитать кому-нибудь. А слушателей было в достатке. Сквозь трубу читали здесь порою Лермонтова и Некрасова. И вот Морозов чуть осипшим, севшим голосом сказал, что почитает Огарева. И наступила тишина, и он впервые в жизни начал вслух читать свои стихи и вмиг почувствовал, как это слабо, и наивно, и коряво, только было поздно прекратить. Да еще крышка стульчака ударила по голове и так застыла. Было нечем дышать, хотелось замолчать и исчезнуть.
Молчание показалось осудительным и невыносимо долгим.
– Это надо обязательно списать, продиктуйте, – раздался первый голос, тут же покрытый другими: восторгались и просили повторить. Стихи ведь были о тюрьме, о них, о том, что видишь и переживаешь, когда схвачен.
– Диктуйте, это непременно надо помнить наизусть, – сказал чахоточный сосед, вскоре умерший, суда не дождавшись. – Какие прекрасные стихи писал, оказывается, Огарев.
– Это не Огарев, – застенчиво сказал Морозов, которому хотелось прыгать и кричать.
Теперь восторгам не было конца, а похвалы удесятерились. Они все очень любили друг друга. Им было по двадцать лет, и они были заодно, и все были в плену у врага, и каждый бы отдал жизнь за другого.
Стихи были продиктованы, попали очень быстро на свободу и путем, уже традиционным для России, возвратились в нелегальном сборнике «Из-за решетки».
Жизнь Морозова обрела утраченный смысл, краски, звуки, снова стала полной и сулящей счастье несомненное.
Судили этих почти двести человек три месяца и проявили к ним неслыханное снисхождение. Почти все были отпущены на свободу, ибо время предварительного заключения намного превышало срок осуждения. И уже очень скоро общество российское сошлось во мнении (изрядно справедливом), что так называемый Большой процесс лишь укрепил всех этих одержимых в их решимости продолжить начатое.
Про общество «Земля и воля», про его раскол и появление «Народной воли» я писал хотя и с удовольствием – уж очень современно говорили все тогда о русском рабстве, но чувство счастья испытал я, принявшись за нелегальную печать.
Недавний герценовский «Колокол» затеей был блистательной, удавшейся, достойной восхваления и подражания, но что-то с той поры неуловимо изменилось в воздухе. И стало ясно всем, что время всяческой борьбы из-за границы – кануло, ушло и кончилось. И только дома, в гибельном российском климате имела смысл и звучание свободная печать.
Однако же проваливались все попытки. Наладить дело регулярное – не удавалось очень долго никому. Покуда не возникло дерзкое, неуловимое и поразительное предприятие – Вольная Петербургская типография. Так и значился этот ярлык на всех ее изданиях, приводя в бессильную, клокочущую ярость всех ревнителей недремлющего ока. А ничто сильней и глубже не точит устои, чем слабый и негромкий, но непрестанный и неостановимый голос обличения, насмешки и несогласия.
Как же было хорошо и сладостно писать мне это в семьдесят третьем году! Ведь не говоря о самиздате с тамиздатом, выходила уже несколько лет «Хроника текущих событий». И как за ней охотились! И безуспешно. А в регулярно выходившие листки эти (на папиросной бумаге) попадали образом непостижимым даже новости из лагерей и тюрем. Я знал нескольких участников этой высокой и погибельной игры, а с Толей Якобсоном, Юрой Гастевым – дружил, скрывая за насмешками свое благоговение и восхищение. А с Сергеем Ковалевым познакомил меня Толя, уезжая, – вы друг другу пригодитесь, сказал он мне усмешливо и наставительно. Но не пришлось. Был вычислен Сережа Ковалев, и безупречно вел себя на следствии, и в лагере свой срок отбыл, и мы уже увиделись, когда он стал депутатом Государственной Думы и снова раздражал своих пластичных современников неукротимой архаической порядочностью. А с Наташей Горбаневской (это все она придумала) мы хорошо знакомы были еще по дому Сашки Гинзбурга, но подружиться не могли – уж очень разные писали мы стихи.
И преклонение мое перед душевной чистотой народовольцев – отнюдь не из журналов давних лет явилось непреложным ощущением, а было впечатлением живым, питавшимся от разговоров и общения с живыми, очень разными людьми. Ну, словом, я писал о Вольной Петербургской типографии, как бы свои благословения передавая множеству знакомых через солидное и черное учреждение – «Политиздат». Именно там выходила та серия «Пламенные революционеры», для которой сочинялась повесть Марка Поповского.