Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В отделе Игорь так избил врача Касьянова и управляющего филиалом «Медсервисцентра» Самохвалова, что они вывалили все: сердчишко оказалось слабым, и тело девушки упаковали и повезли закапывать неподалеку на Лосином острове, не затеваясь с моргами, решив — чем меньше глаз и соучастников, тем лучше. Самылин, озверев, еще надбавил им дубинкой — насилу оттащили. Избитый Самохвалов пытался торговаться, дошел до сотни тысяч баксов, клялся, что «люди» могут дать еще — ответное молчание было страшным.
Ублюдки показали место; земля вокруг овражка была истоптана; уже светало, когда включили камеру — снимать, как открывается мучное, с гримасой недовольства будто, одновременно детское и стариковское лицо, худые землистые руки и ноги… какие-то испачканные ярко-алым тряпки (парадное пятно средь сумрачного утра, еще не побуревшая, не спекшаяся кровь) напиханы в межножье… Нагульнову вдруг стало страшно на дление кратчайшее: он видел смерть достаточно, строго-значительную, чистую, пристойную и унизительно похабную, любую, но тут другое было, другое знание сообщилось с ясной силой — что он не вечен и не вездесущ, что он не может защитить ребенка своего… однажды, оказавшись в стороне, не рядом, отделенный неведением и расстоянием… вот в эту самую минуту, когда стоит над ямой, он не знает, что происходит с его девочкой; он может все, достаточно, но только в поле зрения, личного охвата… в любом районе города в любой момент может стрястись непоправимое, везде найдутся выродки в погонах или без, свое зверье, свое недолюдье, свои наркуши, просто недоумки… московская жизнь рассыпается на сотни, тысячи отдельных моментов реальности, и каждый — будто черный ящик, в который ты не можешь влезть и все решить своим физическим нажимом, оскалом, рыком, кулаком.
Сознание Железяки, впрочем, было так устроено, что он мгновенно отбраковывал гипотетические страхи и был всегда далек от самоистязания воображением, к которому склонны иные мужья и родители: стоит чуть припоздниться жене или дочери, как тут же встревоженный ум неистощимо начинает изощряться в чудовищных предположениях — разбилась, напилась, напали, ограбили, пырнули, увезли… что с ней? где? ну почему же не идет, не отвечает на звонки, «Алло, Мариш, а Танька от тебя уже ушла? А где? А с кем? Что значит «ты не знаешь»?».
Реальных бед ему хватало с головой: злоумышлять против начальника районной СКМ найдется кому, таких высотный дом, наверное, наберется — с дебилами в подвале и умными и сильными скотами на верхних этажах; «тебе не жить» он слышал так же часто, как «спасибо — до свидания»; он слишком многим вывихнул судьбу, направив в сторону Мордовии и Коми, он слишком многим поперек дороги становился; порой звонили, напоминали о жене, маршрут, которым дочка ходит в школу, и приходилось с этим жить, с оглядкой, с этим знанием, порой принимать кое-какие контрмеры, вот уж воистину: бесстрашие — это когда некого терять. Свобода — там, где ты один, без дома, без детеныша, а как получится из головастика, скользнувшего в трубу, любимый лягушонок, свобода вмиг кончается и наступает долг, паскудное безвылазное время договоров с собственной честью.
Нагульнов потому и был со всеми без разбору так жесток, пытал, стращал, подвешивал, топил — без наслаждения, а по нужде, из долга, — что надо было миру дать понять: он и за меньшее удавит, не говоря уже о покушении на собственное семя. Жестокость его только оружием была; он наслаждался не чужим страданием, но именно неприкасаемостью близких, полученной в обмен на чью-то боль и даже смерть.
Подход оправдывал себя, боялись его крепко — нерационально, суеверно, первобытно; он мог прийти на сход, сидеть среди воров, гнуть свою линию и выйти невредимым; вот этот страх хранил его, хранил и дочь — двух эпизодов, в сущности, хватило, чтобы никто и никогда не смел напоминать майору об отцовском страхе. Но жизнь была подлее, хаотичнее, жизнь прогнила насквозь, везде, во всех структурах был этот рак неуважения к человеку, к его достоинству и жизни, все жили рото-анусным хватательным рефлексом, потребностью сожрать и поиметь, и иногда (чем дальше в лес, тем все вернее) Нагульнову сдавалось, что и сам он — лишь часть больного организма, шерстинка на огромной шкуре, а может, и разносчик, один из тьмы разносчиков мутации, и что ему, Нагульнову, обратно не переродиться и остается только дожидаться, пока огромный этот раковый больной не сдохнет целиком в отмеренных мучениях.
Первая песнь невинности, она же опыта
1
Москва переменилась здорово. Когда Ордынский уезжал, народ его страны стоял вдоль тротуаров колеблющимся строем и безыскусно, жалко, обреченно, прожженно, оборотисто, напропалую торговал вареными джинсами, китайскими кедами, мужскими свитерами, пестрыми, как пончо, и дамскими кофтами с люрексом, японскими магнитофонами и запчастями к консервным банкам Волжского автомобильного завода, захватанным «Плейбоем» с прошлогодней «девушкой месяца» и плюшевыми монстрами кислотно-синтетического спектра, купальными костюмами размера экстра-эль и зимними кальсонами с начесом, жевательной резинкой и барьерным латексом — в похожих, одинаково сулящих элизейские блаженства упаковках, латунными нательными крестами и матрешками с румяными харизмами вождей, поддельными духами «Опиум» и растворимым сублимированным кофе, спортивной униформой для занятий рэкетом и датской, немецкой, голландской просроченной ветчиной, томами Блаватской и бисерящимися инеем кусками мороженой говядины, волдыристыми чебуреками и ломом черных и цветных металлов, человеческим горем и «вечной музыкой» (в подземных переходах, чередуясь, клянчили немного мелочи в картонные коробки безногие, безрукие, слепые инвалиды и тонколицые насупленные мальчики с гноящимися черными обрубками Вивальди и алюминиевыми костылями Морриконе).
Тогда как будто каждый чуял на горле костистую хватку реального голода; богатые, чьи кавалькады черных джипов проносились по хордам центральных проспектов, жирели в непрерывном ожидании припадка тринитротолуоловой истерики, мгновенного горения, разлета денежного вещества, как будто заместившего им плоть и сделавшего организм громадным (вот это ощущение небывалой протяженности сознания, души и в то же время малости и легкой уязвимости обыкновенного, под девяносто килограммов, тела — так жил его, Ордынского, отец: раздастся сухой, будто треснула ветка, хлопок под днищем «Мерседеса», и безразмерная душа, всесильный разум, помыкающий астрономическими величинами, взорвется, чтоб отдаться без остатка черной пустоте), и все были налиты этим страхом по самые макушки, у всех и под колесами, и под ногами стыла пустота.
Теперь вот эта новая Москва, чьи окна, фонари, витрины Иван нанизывал на зрительную ось, текла, переливалась полчищами мозаичных, неоновых и плазменных реклам — пестрей, чудаковатей, хаотичней, чем в Бангкоке… сияла с верхотур иллюминациями тоталитарных транснациональных брендов, зияла окнами плакатов, манила низвержениями артезианских вод и оранж-джусов, ликующими брызгами коньячных, водочных потоков, которые прозрачно расшибались о ледяные кубики в бокалах, дразнила молочными реками молодильных кремов, выжимаемых из сочных половинок манго и папайи, чтоб выгладить и вылизать, умастить и изнежить до неживого совершенства сияющую кожу жемчужно-матовых красавиц — нимф мыла и шампуней, демонстраторш собольих шуб и нижнего белья — рекламы перестали быть окном в другую жизнь, заокеанскую, почти недостижимую; теперь вот этим легким, почти что безусильным приближением к безукоризненной модели человека, к фотографическому снимку все в этом городе и жили, сходя в живую жизнь с коммерческих экранов, а может быть, наоборот, с макушкой скрываясь в заэкранной топи и не заметив перехода, грани.
Иван физически, как ветер с моря, ударяющий в лицо, все время ощущал тугие денежные токи, переполняющие площади и улицы: да, деньги есть предельная абстракция, но, кажется, и мысль, идея не может не иметь физического предъявления в мире; по крайней мере, здесь, в Москве, вот эта мысль о деньгах сгустилась до плотности ветра, материи, которую любой и каждую секунду может ощутить. Похоже, что энергетическая масса денег, сбежавшихся в Москву, пробила все плотины, переполнила вот эту ненасытную воронку и напрочь вытеснила страх и голод куда-то далеко окрест, вовне, в пространства остальной страны, другого состояния, кроме борьбы за выживание, не знающей.
Москва купалась в нефти — другого материального богатства, кроме сырого вещества, горючей крови недр, у родины и нет; ее так стало много, что хватит всем, не только умникам вроде Иванова отца; мужчины высшей расы поделили нефтяные поля и расслабились, московский люд наелся до отвала и обмяк; страх перед будущим и вектор дальнейшего развития отсутствовали напрочь: рай уже будто обретен, обетованная земля достигнута, все будет так, как есть сейчас, еще сытнее, вольготнее и слаще.