Портрет Алтовити - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полу стало жалко ее. Как она беспомощно это спросила. Бедняжка моя. Значит, все в порядке. Уедем в Нью-Йорк. Пообедаем по дороге. Дома будем вечером. И сразу – спать, спать.
У него до звона заколотилось сердце. Нельзя показывать ей никаких эмоций. Никаких чувств. Только в постели.
Желание поднялось в нем и было таким острым, что он закашлялся. Черт возьми!
– Иди, – сказал он, – я жду твоего звонка. Не торопись. Мы уедем вечером. Встретим Новый год в Нью-Йорке. Завтра до четырех магазины еще работают. Купишь себе что-нибудь понарядней.
Она встала, застегнула пальто. Он заметил, как она похудела. Так даже лучше. Еще лучше. Он хотел ее настолько сильно, что просто не мог подняться. Пусть уж уходит. Скорее. Можно ей подыграть сейчас, в этом есть своя сласть. Все потом вернется ко мне, всю эту нервотрепку она мне потом отработает.
Он содрогнулся внутренне.
В слово «отработает» просочился намек. Дымок. Запах свежей рыбы.
Все вернется.
Она ушла не оглядываясь. Побежала по улице. Направо куда-то, свернула за угол.
* * *Джейн, разумеется, уехала, не имело смысла звонить ей. Да и чем поможет Джейн, повисшая между двумя жизнями?
Как гимнастка, оторвавшаяся от купола и с тошнотворной быстротой летящая вниз, где ее ждет сетка, Джейн искала исключительно жгучие ощущения, предпочитая разлуку встрече, разрыв соединению, ссору согласию, постоянно говорила о том, что уйдет в монастырь, но вместо этого ехала с любовником на Гавайи, судилась с законной дочерью мистера Рубинофф за спорные двадцать тысяч и тут же жертвовала пятьдесят тысяч на то, чтобы корейских собак спасали от съедения.
Середины она не знала, покоя боялась.
Завещание погибшего в авиакатастрофе мистера Рубинофф не давало ей скучать.
– Николь, – сказала ей как-то Джейн (тогда она, правда, чаще называла себя Снежаной, «Джейн» прижилось не сразу), – есть люди, которые всегда чувствуют себя несчастными. Это ведь где-то там, – она подняла костлявую руку и поболтала ею в воздухе, – это ведь там решается, а не здесь. У нас дома, в Тырнове, были такие липучки, их утром подвесят к лампе, а вечером они черные. От мух. Так и люди. К некоторым людям беды сами липнут! Посмотри на меня. Я ведь знаю, что скоро у меня ни денег не будет, ничего, ну и что? Плевать на деньги! У меня мать-пьянчужка, бывало, продерет глаза и – скорей к церкви! Положит меня на ступеньку: «Подайте, голубчики, ребенка кормить нечем!» И что? Думаешь, она такая несчастная была? Да наоборот!
Джейн захохотала.
– А мне – что? – И резко откинула на спину весь водопад своих скользких сизых волос. – А мне что? Уйду в монастырь – только меня и видели!
С ней было невозможно спорить. Джейн, например, считала, что если кого-то любишь, то и держись за того, кого любишь, потому что, говорила она, самое трудное – это полюбить.
– Горы легче свернуть, – убеждала она и так глубоко затягивалась сигаретой, что на левой щеке исчезала родинка. – Горы легче свернуть, чем полюбить как следует. Я сколько раз пыталась. Кажется: все! Обожаю, дышать не могу! А посмотришь – и нет ничего. Пусто. Пора и эту забаву хоронить. Так и гуляю между могилками.
* * *Подходя к гостинице, Николь сообразила, что завтра Новый год.
Что они будут делать? Проведут вечер у постели мистера Груберта?
Или пролежат, не притрагиваясь друг к другу, на широкой гостиничной кровати, глядя, как за окном идет снег, слушая скрип чужих подметок?
Господи, как мне все надоело!
Дай ты мне дотронуться до него, прижаться и ладонями, ладонями, губами – по всему его телу, длинному и худому, по всему этому горячему, пахнущему теплой речной водой – его запах – провести, не отрываясь, чтобы он уступил ей наконец, уступил их жизни, забыл свои дурацкие запреты!
Бред этот.
Каждый раз, когда решение уйти от него клубком тошноты подступало к горлу, Николь заново вспоминала, какой это был холодный вечер и сколько было крупных и ярких звезд на небе, когда они забрели в опустевший по осеннему времени парк, долго петляли, пока наконец не вышли к реке – мальчик и девочка, каждому по четырнадцать с половиной – легли под дерево – это был вяз, огромный, весь в старческих шишках, – и все произошло.
…Сначала не было ничего, никаких звуков, ничего, кроме жуткого стука сердца, но потом что-то зазвенело то ли в небе, то ли в листве беспокойного вяза, и, когда она открыла глаза, все эти слепые от своего же собственного блеска звезды посыпались прямо на них, как камни.
* * *– У тебя паранойя, – кричала ей мать, – тебе лечиться нужно! Что ты вообразила себе, он тебя знать не хочет!
Кто из них был прав: мать, выкатывающая на нее круглые розовые глаза всякий раз, когда речь заходила о Майкле, или она сама, три месяца проторчавшая в Филадельфии только для того, чтобы быть поблизости от клиники, в которую его поместили? При одной мысли, что именно сейчас, когда они наконец оказались вдвоем и его выписали, при одной мысли, что именно сейчас он окончательно скажет ей, что она ему не нужна, у Николь опускались руки.
* * *…Она открыла гостиничную дверь своим ключом, потому что думала, что Майкла нет, он у отца в больнице, – но он, оказывается, лежал на кровати и спал. За окном темнело, в соседнем номере пел голос Эллы Фитцджеральд – Николь слышала ее хрипловатое поблескивающее дыхание, – и рядом с этим дыханием здесь, в двух шагах от нее, поднималось и падало тихое дыхание Майкла.
Она села в ногах постели, и он сразу проснулся. Он не спросил, где она была, что с ней, только дернулся всем лицом, словно то, что он увидел, испугало его.
– Майкл, – сказала она, – когда твой отец поправится, что ты собираешься делать?
– Я никогда ничего не знаю.
– Удобно, – нападая, сказала она, – ничего не знать, если ты можешь себе это позволить, правда?
– Ты что имеешь в виду? Деньги? – не обижаясь, спросил он.
– Я имею в виду все! – крикнула она. – Не в лес же ты уйдешь, в конце концов!
– Почему? Можно и в лес.
– Майкл, – она начала сильно дрожать всем телом и, чтобы скрыть это, пересела на стул. – Кто тебя отпустит в лес?
– В том-то и беда, что меня не отпустят.
Он грустно и покорно улыбнулся.
– Я мешаю тебе? – спросила Николь.
– Это я мешаю тебе. У тебя вся жизнь идет кувырком из-за меня. Роджерс…
– Я видела его сегодня, – перебила она, – он наткнулся на меня в кафе. Полчаса назад.
Майкл неожиданно подскочил.
– Видела Роджерса? Что он сказал?
– Хочет, чтобы мы с ним уехали в Нью-Йорк.
– Ох, как ему нехорошо, – не глядя на нее, буркнул Майкл.
Она задохнулась от обиды.
– Всем нехорошо, не он один! А может быть, я еще соглашусь!
– На что?
– На все, – разрыдалась она, – на что и была согласна, пока тебя не выписали!
Он вдруг схватил ее за плечо.
– Никуда я тебя не отдам! Не смей даже думать об этом!
– Куда же я денусь?
– Отец выйдет из больницы. Поживем в Сэндвиче, в дедовском доме. Ты и я. Что-нибудь нужно будет заработать. Не знаю.
Вся ее обида мигом растаяла.
– Мне снилось сегодня, – прошептала она, – что я все хочу поставить какой-то букет в разбитую вазу. И воду наливаю, и запихиваю туда цветы, запихиваю, а ничего не выходит…
Она вдруг поцеловала его.
Он хотел было отодвинуться, но Николь изо всей силы обхватила его руками.
«Господи, помоги мне, – пронеслось у нее в голове, – сделай так, чтобы он не оттолкнул меня! Ну, хоть один-единственный раз, Господи!»
* * *…Ты, оказывается, забываешь обо всем, когда в комнате гаснет свет и ты остаешься один на один с женщиной, которая изо всех сил прижимается к тебе и ищет твои губы своими дрожащими раскаленными губами.
Он не видел лица Николь, но чувствовал, что все оно залито слезами, которых становилось все больше и больше. Слезы не только не мешали им, но были необходимым дополнением к тому нежному, горячему, влажному – что и было ею, гораздо больше было ею, чем голос, движения, даже поступки, – потому что ни голос, ни движения, ни поступки не шли ни в какое сравнение с этой упругой, полыхающей влагой, которая, как ночное море, заманила его в свою пульсирующую глубину, растворила в себе и унесла.
* * *Светловолосая Элла, по всей вероятности, сдала дежурство и ушла.
Доктор Груберт встал и прошелся по палате, потом вышел в коридор. Нигде ничего не болело, только голова слегка кружилась, будто он выпил несколько бокалов красного вина.
Все, о чем он сейчас думал, было самого спокойного и обнадеживающего свойства. Будучи врачом, он понимал, что, скорее всего, это действуют те лекарства, которые ему вводят, но – как бы то ни было – эффект был самый приятный. Он ни во что не погружался глубоко, но весело и плавно скользил по поверхности, будто спускался на лыжах с пологого склона.
Сначала он ласково и неторопливо вспомнил о сыне и не испугался – как раньше – того, что будет с ним дальше, вспомнил про Айрис – сочувственно, без всякого раздражения, потом вдруг наступил какой-то провал, пауза, и все его хорошее настроение разом закончилось.