Извивы памяти - Юлий Крелин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Судьба сыграла жестокую шутку — Эмка уехал, а советская власть сгинула.
На фотографии, что прислал он мне через пару лет из эмиграции, я вижу Эмку с флажками разных держав. На обороте читаю: "В память тех стран, где я побывал, вместо той одной, где я хотел бы быть". Мы еще тогда и не чаяли, что наступит время, когда он сможет приехать… Ан наступило Но все-таки до чего поздно ушла Советская власть — сильно мы стары для переездов. Как сказал Игорь Губерман, опоздала свобода на целую нашу жизнь.
Эмка боится повторения прежних ошибок и предупреждает: "Мы спать хотим… И никуда не деться нам/ От жажды сна и жажды всех судить. / Ах, декабристы! Не будите Герцена! / Нельзя в России никого будить!" — это 1972 год, но и тридцать лет спустя звучит актуально…
Спасибо что, хоть и поздно, что несмотря на все наши вины, забрезжил свет… Только кому этот свет спать не дает… не даст?
СОЛДАТ ПАРТИИ
Вечно я в шорах разрешений и запретов. Наверное, так и должно быть. То есть иначе не бывает, ибо мы живем в обществе, которое существует лишь благодаря всем принятым правилам правилам игры. Но правила должны существовать сами по себе а не в зависимости от личностей. Давно сказано: Суббота для человека, а не чкловек для Субботы. И еще сказано — Богу Богово, а кесарю — кесарево. А мы у себя столь долго продолжали находиться в рамках разрешений и правил вне закона, что никак не отвыкнем от этой казуистики…
Вспоминаю, сколь много зависело в Союзе писателей от разрешения Ильина Виктора Николаевича.
Долгое время, гужуясь в ресторане нашего клуба, наблюдал я издали его летящий проход из парткома в свою епархию на втором этаже. Иногда он останавливался, увидев кого-то за столом. Я никогда не замечал его выпивающим в обществе даже своих, начальствующих писателей. Я не наблюдал его и на законном месте в президиумах собраний, ибо на этих толковищах практически никогда не бывал. Но часто слышал рассказы про то, как он кому-то что-то разрешил или, наоборот, запретил. К нему ходили с просьбами: помочь с квартирой, машиной, изданием, разрешить командировку. Должность его называлась «оргсекретарь». И он организовывал всех и вся. И он вершил. И помогал даже. Он помогал, например, и таким, как Максимов, Коржавин, и менее одиозным персонажам. Но это лишь до той поры, пока не было команды убивать. Бить или не бить? Такого вопроса для него не было, если был дан приказ…
Того же Максимова он исключал из Союза, уничтожал, а возможно, и помогал выслать, или, другими словами, разрешить отъезд "за бугор". Трудно сейчас окончательно решить, что это было: разрешение на выезд или изгнание. Что Максимов не хотел уезжать — это факт. Что он боялся остаться — тоже факт непреложный.
Спасал и изгонял. Помню, как Эмка Коржавин прибежал ко мне с криком, которому я не могу найти прилагательного. "Я уезжаю! Считай, что ты разговариваешь с гражданином Штатов!" Он прибежал ко мне прямо с Лубянки, транзитом закатившись к Ильину.
В КГБ его вызвали и стали выспрашивать, что он читал из самиздата. Он стал истерически кричать, что сам знает, что ему читать или не читать… Его молча выслушали и отпустили… вернее, выпустили. Прямо из Госужаса он кинулся в Союз писателей, к Ильину, и написал заявление о выходе из Союза в связи с желанием уехать на "историческую родину". Зачем ему надо было писать такое заявление? Зачем бежать к Ильину? И еще тысячи «зачем»… Ильин лишь усмехнулся, положил заявление в стол и сказал, что правление разберется. В чем разберется? Какую-то бумагу они должны были Коржавину дать. Сейчас не помню, какую. Может, характеристику. Ведь если некто советский выходил замуж или женился на зарубежной персоне, то ему давали характеристику. Вот и Эмке должны были выдать какую-то бумагу. "Эмка, а при чем тут США?" — "Я поеду туда". Назавтра он снова побежал к Ильину, решив изменить мотивировку отъезда. "Виктор Николаевич, отдайте мне вчерашнее заявление. Вот вам другое". Ильин взял новую бумагу и тоже положил в стол. "Оба будут у меня. Это уже факт исторический". Что бы это значило, что он этим хотел сказать? Но, пряча бумагу в стол, опять усмехнулся. Чему?
Дворянин. В двадцатые годы красный кавалерист. Дворяне все с детства умели ездить верхом. По крайней мере, я так вычитал в нашей классике. Потом работал где-то на кинопроизводстве. Потом в НКВД. Толком не знаю, но вроде бы с разведкой был связан. Дослужился в органах до генерала. Натурально, был посажен и отсидел восемь лет без суда и даже без «тройки», а так, по-свойски, кажется, даже в одиночке. Должен был дать показания на своего друга, тоже из НКВД, и не дал. Такая вот дурацкая большевистская дворянская честь. Ведь по законам дворянской чести и Пушкин на вопрос Первого Дворянина, Николая I, не мог не ответить, где был бы 14 декабря. Друзей предавать стыдно. Не знаю, как там отвечал чекист чекисту, может, не Первый Чекист его допрашивал, но Ильин просидел в камере, как чекист в среде чекистов, восемь лет, пока Coco не помре.
Потом, когда Виктор Николаевич пришел в себя, ему поручили опекать писателей. И стал он оргсекретарем Московского отделения Союза писателей. Все другие оргсекретари быстро становились полноправными творческими деятелями, написав или подписав какую-нибудь статейку. Ильин этого не сделал, что-то писал сам, без помощников. Говорят, он был бессребреник и от писателей брал лишь книги с автографами. Нет, впрочем, были и поборы: он просил дарить ему фотографические портретики писательских детей. Он любил детские фотографии.
По своему статусу он имел право лечиться в «Кремлевке», но этим никогда не пользовался; а мне он как-то сказал, что предпочитает "свою поликлинику". — "У Толи Бурштейна?" — наивно спросил я. "Нет, у себя, в системе ГБ".
Рассказывал мне Карелин, как обсуждали они на правлении, во главе с Ильиным, почему Солженицын на похоронах Твардовского подошел здороваться со мной, оставив на минуту вдову покойного. Но личной встречи все не было. Я у них ничего не просил и не был такой фигурой, чтобы меня вызывали на секретарско-писательский ковер.
Но вот и наше с Ильиным знакомство. Стоял я в переходе между основным залом ресторана и залом, так сказать, кофейным, где пили, когда денег на обед не хватало. Помню, что были мы уже поддаты, хоть и не Бог весть как, а вот кто — не помню. Но не всегдашние мои спутники Смилга и Эйдельман. Точно. Был со мной кто-то, кого он, Ильин, за людей считал. А мы со Смилгой и Тоником еще не люди были. Он проходил мимо своим обычным быстрым, эдаким кавалерийским аллюром и вдруг остановился, вернулся, встал передо мной, двумя руками взял меня за плечи, встряхнул, пристально при этом глядел на меня, а потом отпустил, отступил и, изменив выражение глаз, сказал: "Вот он… Богатырь наш! Обедаете?" — ну и пошел дальше тем же, не больно степенным для боярина, шагом. "Небось, обсуждали тебя!" — сказал кто-то из стоявших со мной. И мы пошли допивать.
И все. Потом его сняли. Пришел к власти в Московском отделении Феликс Кузнецов, бывший либерал, недодиссидент, полуподписант. Ильин мне говорил: "С ним работать я не стал. Он корыстный и непорядочный человек".
Но впереди было у нас с Ильиным гораздо более близкое знакомство. Уже снятый, вроде бы и опальный, но на все мероприятия приглашаемый, дающий советы властям предержащим на писательском Олимпе, звонит он мне вдруг домой с просьбой посмотреть жену, у которой приступ холецистита. Как всегда у нас: от должности отстранен — и в тот же день исчезли машина и черт его знает, какие льготы и привилегии еще им полагаются, но исчезают враз и вмиг. И собирается Виктор Николаевич везти ко мне больную Любовь Борисовну на троллейбусе. И у меня тоже враз и вмиг исчезла неприязнь к нему. Я сразу вочеловечился — сел в машину и поехал к нему сам.
В этой связи — такое вспомнилось. Как-то в шестидесятые годы шел я в Ленинку, в прошлом Румянцевский музей, по переулочку имени Маркса-Энгельса, в девичестве Староваганьковский. Уж не знаю, как будет сей переулок называться в следующем законном браке. Во вдовстве-то, когда рухнет Дом Пашкова, наверное, опять Ваганьковский холм. Не в этом суть воспоминания. Навстречу мне — пенсионер с пенсионеркой, два маленьких человечка. Почти карлики. А на трибуне, в кино, рядом со Сталиным, он — Молотов — казался гигантом… И первое шевеление эмоций — жалость и даже некая теплота в груди. Я даже хочу с Молотовым и его женой поздороваться. Они подходят ближе. Я не чувствую опалы в этой хозяйской походке. Ближе — и вижу лицо. Тонкие красные губы, узкий рот. Жесткий взгляд, мимоходом скользнувший по мне. Нет, нет — и не подумал поздороваться. Волна неприязни нахлынула на меня, и я ускорил свой шаг в библиотеку — диссертацию писать.
Опальный опальному рознь. От кого отвернешься, кому руки не подашь, кого пожалеешь. А кому и все подлости простишь. Ладно, скажешь, быльем поросло. Трудно учиться прощать. Но надо. Помнить надо и о своих грехах.