Nimbus - Александр Нежный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но разве суд Небесный способен отменить приговор суда земного? Гаврилов и сам готов был упасть ниц перед иконой, если бы, как эти люди, верил, что она и в самом деле обладает чудодейственной силой. Она прекрасна — однако ее возвышенная, одухотворенная красота еще не означает, что поклонение ей принесет несправедливо осужденному праведный суд, оскорбленному — воздаяние, а преступнику — раскаяние. Она трогательна как выражение высочайшей любви Матери к Сыну, а через Него — ко всему погибающему в тайных и явных бедах человечеству. Отчего же, однако, никого здесь не уберегла эта любовь? Она исполнена скорбного знания о неизбежных страданиях и смерти. Но принесенная во спасение человечества Жертва отчего не спасает человека? Тем не менее, если бы Гаврилова спросили, а есть ли Бог, он безо всяких колебаний ответил бы: есть. Но, будучи, положим, спрошен далее, верно ли, что есть Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святой, и что угадало ли наше воображение, представляя первого — седовласым старцем, второго — еще сравнительно молодым человеком с прекрасным тонким лицом и спадающими на плечи темными волосами, третьего — в виде вспорхнувшего беленького голубка, он бы честно признался: не знаю. Бог — это нечто неясное, огромное, уходящее за край неба; неосязаемое, но прочное соединение в одно целое маменьки с ее горестными вздохами, Оленьки с ее сияющими любовью глазами, родного дома со скрипучими половицами, Москвы-реки с ивами на берегу, купающими в ее воде свои длинные зеленые косы, древнего Кремля, в одной из башен которого по ночам рыдает душа некогда будто бы заключенной в ней лжецарицы Марины, милой Плющихи, арбатских переулков, друга Бузычкина с его мечтами о служении Отечеству — словом, всего, что было в жизни драгоценного и что теперь вызывало такую смертную тоску. Ничего этого теперь не было, а значит, не стало и Бога. Он ушел, оставив Гаврилова в одиночестве.
«О Пресвятая и Преблагословенная Дево, Владычице Богородице! — слабым своим голосом взывал священник, поглядывая в лежащую перед ним на аналое книгу. — Призри милостивным Твоим оком на нас, предстоящих пред святою иконою Твоею и со умилением молящихся Тебе; воздвигни нас из глубины греховныя…» Вокруг шумно вздыхали и вразнобой крестились. Гаврилов повернул голову и увидел неподалеку доктора-немца с выражением какой-то страдальческий беззащитности на лице с крупными, резко обозначенными чертами. Какой, однако, милый, добрый старик! И сколько горечи было в его голосе, сколько печали в глазах, когда давеча он вдруг обмолвился о своем одиночестве. Ваше, сказал он, одиночество кончится. А я одинок всегда. Ах, напрасно назвал Гаврилов фарисейством его хлопоты об арестантах! Если по совести, это было несправедливо и потому жестоко. При первом же удобном случае надо попросить у него прощения, сославшись на подавленное состояние, причины которого в объяснении не нуждаются.
Тут завершился молебен, все потянулись прикладываться к кресту, а он, держась стены, вышел во двор пересыльного замка. Из-за облаков проглядывало помутневшее жаркое солнце, на востоке легла в полнеба громадная туча, густо-черная, с угрожающими яркими белыми проблесками посередине и темно-сизая по краям. Он вдохнул полной грудью. Сильно пахло скошенной вчера и собранной в маленькие стожки травой, сваленными у забора, разогревшимися и потекшими янтарными струйками дровами; снизу, от реки, едва тянуло свежестью. За больницей, в кузнице, тяжко бухал молот, и до следующего его удара звучал в ушах тонкий, пронзительный звон. Два арестанта тащили к дровам ко´злы; пожилой солдат в мятой бескозырке шел за ними с двуручной пилой и колуном. Поглядев им вслед, Сергей поплелся к больнице. Доктором-немцем обещана была ему по крайней мере еще неделя спокойной жизни в пересыльном замке с дальнейшими, правда довольно туманными, видами на вмешательство тюремного комитета или даже самого генерал-губернатора, не говоря уже о возможной благожелательной резолюции государя, если, конечно, матушкино прошение ляжет к нему на стол. Однако и на царя надежды нет, и на генерал-губернатора, Чурбан-пашу, как окрестил его московский народ. Нет надежды вообще. Загнали, будто зайца. Следует накрепко, на много лет, может быть, даже до конца дней замуровать в себе упование на справедливость и милосердие, поскольку эти возвышенные понятия ничего не значат в нынешней жизни. Пусть доктор с поволокой слез на глазах чудака и мечтателя толкует, что в сердцевине человека, в его подчас ему самому до поры недоступных глубинах лежат брошенные Богом семена добра, которые не всегда прорастают сквозь пласты ложных представлений, ценностей и устремлений. В человеческой природе изначально не было зла. Для утверждения в сей мысли достаточно взглянуть на ребенка малых лет с его чистотой, отзывчивостью и желанием любить весь мир. Будьте как дети. Aber[30] узок и труден путь в Царство Небесное. Всевозможные прелести, собственное тщеславие, разнообразные искушения — о, куда легче было Одиссею проплыть между Сциллой и Харибдой, чем человеку прожить без греха! Так восклицал Федор Петрович, ободряюще-отечески приобнимая Гаврилова за плечи. Гаврилов стоял как каменный. Но наши страсти, наши заблуждения и прегрешения — всего лишь капли утренней росы, которая блестит несколько мгновений на траве и затем испаряется. «Вместе с жизнью», — не без грусти прибавлял доктор.
Пусть говорит что угодно. Немецкая чувствительность, от которой бывает тошно, как от переслащенного чая. Ничего нет, о чем он толкует: ни справедливости, ни милосердия, ни надежды. Малая толика добра не перевесит многопудовое зло. Через неделю его прикуют к пруту и вместе с душегубами, разбойниками и ворами отправят считать, сколько верст до Сибири. Ступай, убийца, исдохни на каторге, ибо Отечество отвернулось от тебя. Будет ли, однако, оно требовать от преданного им сына любви к себе как первейшей гражданской доблести? Что ответит на вопрос: а где один из детей твоих, девятнадцати лет отроду? А кто таков? Гаврилов? Сергей? Студент? Был молодой человек с таким именем, бесстрастным голосом чиновника ответит Отечество, от него вот уже три года нет вестей. Сгинул, должно быть, в беспросветной долгой холодной ночи, в каковую был справедливо определен за совершенное злодейство. А его невеста? Оленька? С таким мягким светлым взором и едва заметной россыпью веснушек на прелестном лице… Как же, как же! Погоревала, поплакала, впрочем, вполне искренне, потом утерла ясные глазки и вышла замуж. И в самом деле, не вековать же в девках. Достойный человек, не очень молод, но еще не стар, не очень богат, но далеко не беден — прекрасный супруг для юной девушки, любящий муж и, если позволите, заботливый отец. Гаврилов горестно усмехнулся. Нет, он не осудит. Его любовь к ней пребудет с ним до последнего вздоха, сама же Оленька совершенно свободна в своих решениях. Он так и сказал ей при последнем свидании: «Ты свободна». Она разрыдалась.
— Гаврилов! — услышал он тут позади себя. — Ты, што ль, Гаврилов?
Он обернулся.
Заметно припадая на правую ногу, его нагонял седой солдат с двумя медалями на старом кителе.
— Гаврилов?
Сергей кивнул. Одна медаль была «За турецкую войну», другая — «За взятие Варшавы».
— Ступай в контору, тебя господин штабс-капитан требуют.
Штабс-капитан с невыспавшимся помятым лицом, сидел, расстегнув китель, и сквозь нательную рубаху не первой свежести ожесточенно чесал себе грудь.
— И я, — не прерывая своего занятия, обращался он к господину за соседним столом, задумчиво курящему трубку, — свалял такого дурака, уму непостижимо! Мне бы свою девяточку попридержать, мне бы другую скинуть, какую-нибудь четверочку, что ли, а ведь была! Была! И у него козырь-то повыманить! Бес попутал, не иначе.
Господин с трубкой кивнул, соглашаясь, и поправил пестрый галстук, заколотый булавкой с крупным фальшивым бриллиантом.
— А я девятку, — продолжал штабс-капитан свою печальную повесть. — И он ее бьет. И баста. И видишь ты теперь перед собой, милый друг Николаша, несчастнейшего из людей, у которого в одном кармане — вошь на аркане, а в другом — блоха на цепи. Еще тебе, как другу… — При этих словах он лег грудью на стол, руками обхватив голову с наметившейся на затылке плешью. — Играл под запись!
— Нехорошо, — удалив изо рта трубку, кратко промолвил Николаша и задымил снова.
— Куда как! И все, знаешь, манит, заманивает эта вот треклятая чертовщина! Все подзуживает — возьми еще карточку и отобьешь. А я же не Пушкин, черт его раздери, у меня нет в запасе стишков, чтоб на них играть! Я, говорю, господа, на честное слово…
— Нехорошо, — переместив трубку в угол рта, повторил Николаша.
— Да что ты заладил! Долбишь, право, как дятел. Ты лучше выручи! — Покрасневшими глазами он глянул наконец на Гаврилова. — А ты зачем?