Nimbus - Александр Нежный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Голубчик, — тяжело поднявшись на ноги, промолвил Федор Петрович. — Вы одиноки временно — до пересмотра вашего дела. Будет, непременно будет пересмотр. — Движением ладони остановил он Гаврилова, готового поклясться, что в этой жизни справедливости быть не может. — И вас признают невиновным. Ваше одиночество кончится.
Он уже открыл дверь, но вдруг обернулся и со странным, отрешенным, светлым и горестным выражением лица сказал:
— А я одинок всегда.
Федор Петрович шагнул за порог, но, потоптавшись в коридоре, вернулся.
— А кандалы… — Он смущенно пожал плечами. — И все такое прочее… Может быть, вы правы. Но что я могу еще сделать?
8Поздно вечером в Полицейской больнице умирал Фролов.
Теперь он полулежал, вознесенный подушками, в белой чистой рубахе, в которую обрядила его Елизавета Васильевна. Время от времени неслышными быстрыми шагами она входила в палату, тихо спрашивала, не нужно ли чего, и так же неслышно исчезала. Безумно уставший доктор Собакинский с печалью несбывшегося счастья думал, глядя ей вслед, что за плечами у нее, как у всякого ангела, должны быть крылья и потому она не ходит, а летает. Между тем он все порывался зажечь свечу и осмотреть спину Фролова, однако Федор Петрович всякий раз удерживал его. Не надо. Зачем? Пусть он спокойно уйдет.
— Тогда… священника? — томясь, высказал Собакинский и тут же вспыхнул, осознав крайнюю неловкость своего предложения. Нещадно битому плетью за отступление от православия в другую веру — этому ли человеку в смертный час принимать последнее напутствие от священника так безжалостно покаравшей его церкви?
— Не надо, — отвечал Гааз. — Елизавета Васильевна уже спрашивала, он отказался.
— И правильно! — совершенно не в лад с предыдущими своими словами горячо выдохнул молодой доктор. — Сначала замучают, а потом крест целовать…
— А я бы желал, чтобы возле меня в такую минуту был священник. И вас, — коснулся Гааз плеча Собакинского, — прошу об этом не забыть.
— О чем вы! — возмущенно прошептал Василий Филиппович, но Гааз, приложив к губам палец, призвал его к молчанию.
Silentium[26]. Смерть есть абсолютная тишина, пред которой, склонив голову и замкнув уста, с враждебной покорностью отступает жизнь. В самом деле: в палате вдруг застыла такая глубокая, такая бездонная тишина, что стало слышно, как на дворе под легким ветром шелестят листья росшей возле окна липы. Сухо отщелкивали время часы. Затем кто-то принялся надсадно кашлять, послышался звук упавшей на пол железной кружки, досадливое ворчание: «Ах-х-х т-т-ы- Х-х-х-осподи…» — и сосед Фролова, подняв голову, спросил:
— Ну как… Отошел ай нет?
Во дворе сначала замерцал, а затем после короткой и яркой вспышки погас фонарь. Еще ярче засияла низко повисшая в черном небе громадная желто-белая луна.
Почти сразу же в груди Фролова забулькало, заклокотало, и он, чуть приподняв руку, пошевелил пальцами.
— Что тебе, голубчик? — с невыразимой нежностью проговорил Федор Петрович, бережно принимая в свои руки его ледяную ладонь.
— Б-б-б-о-о-л-л… — сквозь хрипы в груди попытался вымолвить Фролов и даже нашел в себе силы повторить: — Б-б-б-о-л-и-и-т…
— Спина? — близко склонившись к нему, спросил Гааз. — Спина у тебя болит?
— Н-н-н-е-е… Душа, — вдруг четко выговорил Фролов, открыл глаза и ледяными пальцами попытался сжать руку Федора Петровича, — б-б-о-о-л-и-и-т…
— Как же… как же ей не болеть, милый! Но ты знай… тебя встретят с любовью! Там Отец, и Он тебя ждет. Не страшись. Иди с Богом в вечную жизнь. Душа христианская, — едва слышно шептал Гааз, пристально вглядываясь в лицо Фролова, которое становилось все спокойней и яснее, — ты оставляешь этот мир во имя Бога Отца всемогущего, Который тебя сотворил… во имя Иисуса Христа, Сына Бога Живого, Который за тебя страдал… Да приведет тебя Христос в рай… Да отпустит Он тебе все прегрешения и примет тебя в число избранных Своих…
Фролов протяжно всхлипнул, широко открыл глаза и последним усилием попытался поднять с подушек голову.
— Все, — за спиной Федора Петровича хрипло сказал Собакинский. — Отмучился.
Гааз молча вышел из палаты.
Он долго, отдыхая через ступеньку, поднимался по лестнице на второй этаж, в полутемном коридоре, словно посторонний, едва отыскал дверь в свои комнатки, мучительно искал спички, хотя они лежали, как всегда, в правом верхнем ящике стола, руками, ему казалось, еще хранившими предсмертное ледяное пожатие Фролова, неловко зажигал лампу, при этом едва не уронив на пол стеклянный колпак, и все пытался додумать с утра его беспокоившую мысль: зачем было Сократу уже после выпитой им чаши цикуты и в ожидании скорой смерти говорить друзьям, чтобы они не забыли принести в жертву Асклепию петуха? Исцеления не будет, он знал. Будет конец, уход из жизни, смерть. Умер, отчетливо и холодно произнес чей-то голос внутри Федора Петровича, значит окончательно исцелился. Избавился от источника болезней, страданий и соблазнов — своей плоти. Оставил ее земле, как выношенную и уже ни на что ненужную одежду, дабы ей обратиться в прах. Перестал быть одиноким, ибо вошел в нерасторжимое вечное общение с Богом. Ах, нет, что-то не так. Разве смерть — благо? Исцеление? Освобождение? Разве не обещано человеку, что когда-нибудь страданий и смерти не будет? И разве Он — с порога спаленки взглянул Федор Петрович на Господа, только что снятого с креста, на Его безжизненно повисшую руку, на Лик, еще хранивший отпечаток перенесенных страданий, — не победил смерть?
Взявшись за спинку стула, Гааз тяжело опустился на колени. «Боже, — прошептал он, — Отче Всемогущий, тайна креста — наша сила, а Воскресение Сына Твоего — основание нашей надежды… Освободи усопшего раба Твоего от уз смерти и сопричти его к лику спасенных…» Сама по себе смерть не может быть исцелением. Она только путь к исцелению, дорога к новому рождению, ворота в жизнь будущего века. «Per signum crucis, — он перекрестился, — de inimicis nostris libera nos, Deus noster»[27].Что-то томило его. Камень лежал на душе, и освободить ее не могла даже молитва. Все они вдруг обступили Федора Петровича — старик, в нижней раздувшейся губе которого поселился рак; несчастный Шубин; смеявшийся злобным смехом Шкворень; милый юноша Гаврилов, но ужасно, ужасно ожесточившийся и кругом несправедливый; иссеченный плетью и погибший Фролов… И какая бесконечная чреда тянулась за ними! Все шли к нему за помощью, все искали участия, все тянули к нему руки — но что в его силах, mein Gott! О, Mutterchen[28], какая непосильная ноша досталась твоему сыну! Он с трудом встал с колен, побрел к столу, сел и взял в руки перо. «Одиночество монаха в его келье совсем иного рода, чем одиночество человека среди людей», — написал он, перечитал и отложил перо. В словах он не найдет сейчас для себя утешения. Федор Петрович встал, прошелся по комнате и снова сел: на сей раз к фортепиано. Он открыл ноты «Реквиема». «Requiem aetemam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis»[29], — подыгрывая себе, вполголоса пропел Федор Петрович и вдруг закрыл лицо руками и разрыдался.
Глава четвертая. Побег
1В субботу в Троицкой церкви пересыльного замка отец Александр Орлов, завершив литургию, служил молебен иконе Божьей Матери «Взыскание погибших».
В церкви полно было народа, большей частью с выбритыми наполовину головами: немало было клейменых: кто со старым клеймом «ВОР», а кто со сравнительно новым «КАТ». Но и клейменые, и бритые, и обросшие волосами — все стояли тихо и молились усердно. Гаврилову досталось место справа от амвона, неподалеку от иконы. И все время, пока шла литургия, пока молодой дородный дьякон старался потрясти храм густым и долгим: «Рце-е-е-м-м-м… вси-и-и…» — ужасно при этом багровея; пока маленький хор с чувством пел Херувимскую; пока из алтаря доносился слабый голос священника, возглашавшего: «Свята-а-а-я-я… святы-ы-ы-м-м…» — он не отрывал глаз от лица Богородицы, такого юного, чистого и прекрасного, полного такой светлой печали, что сердце начинала теснить непонятная тихая радость и неведомо откуда возникавшая вдруг надежда.
Он пытался образумить себя: к чему радость? какая надежда? А вот: от каштановых Ее волос, густой прядью упавших на левое плечо, от рук Ее, кольцом сомкнувшихся вокруг Младенца, босыми крепкими ножками твердо вставшего Ей на колено, и от лебедино-плавного наклона Ее головы, с бесконечной любовью прижавшейся к голове Сына. «Помоги, Матерь Божья, — громко шептал рядом мужик в драном кафтане, в котором Гаврилов признал шедшего вместе с ним на пруте Василия Ермолаева. — Что ж так: над девкой этот Ирод натешился, куды теперь ей? Хто ее за себя возьмет? И еще сынок малый — вроде Твово. Пропадут без меня, одна баба не вытянет». Он крестился и кланялся, а потом и вовсе встал на колени и припал лбом к полу. Гаврилов стыдливо отвел глаза, будто нечаянно стал свидетелем зрелища, не предназначенного для стороннего взгляда. Но затем, оглянувшись, увидел, что многие вокруг, подобно Ермолаеву, опустились на колени. Между тем прошел, грузно ступая и раскачивая кадильницу, дьякон, голубоватые клубы дыма поплыли к иконе, мелкими шажками приблизился к аналою и встал возле него священник, невысокий, полный, с бледным одутловатым лицом и яркими васильковыми глазами. Посматривая в старую, в кожаном потертом переплете книгу, заложенную закладками, он нараспев, с сильным чувством промолвил: «Взыщи нас погибающих, Пресвятая Дево, не по грехом бо нашим наказуеши нас, но по человеколюбию милуеши: избави нас от ада, болезни и нужды и спаси нас». — «Спаси, спаси», — зашептали вокруг.