Собрание сочинений в четырех томах. Том 2 - Александр Серафимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сквозь полуоткрытые двери в материальной виднеется длинная, нескладная фигура Андрея Левченко. Он ходит между стойкой и дверью, делает какие-то странные движения, наклоняется, подымает руки и как будто что-то вешает в воздухе.
Тем, кто сидит в аптеке, его движения кажутся смешными и несообразными; им не видно тонких, натянутых по всей материальной шнуров, на которых Андрей развешивает смазанные с одной стороны гуммиарабиком сигнатуры, чтобы они сохли. Когда он проходит мимо дверей, ему в свою очередь видны две-три неподвижных фигуры посетителей на скамьях, работающие за стойками ученики и все в одной и той же позе, полузакрытый пультом провизор. Целые ряды пузырьков касторки, нашатырного спирта, боткинских капель, глицерина стоят перед ним на стойке, оставляя впечатление исполненной за день работы. К усталости присоединяется ощущение одиночества: те работают хоть на людях, а ему вот целый день приходится возиться одному в грязной, беспорядочно заставленной, плохо освещенной, со спертым воздухом материальной.
VIII
«Раз... два.... три... четыре... девять... десять!» Часы бьют мерно, отчетливо и выразительно, ясно придавая своему бою особенное и всем понятное значение. В ту же секунду исчезает все то, что еще за мгновение налагало на всю обстановку своеобразный, свойственный только рабочему времени отпечаток, — и стоявшие неподвижно весы, баллоны, мензурки, пульт, скамьи с дожидавшейся публикой, темные окна разом потеряли выражение той невидимой силы и влияния, которые действовали таким удручающим образом на учеников. Ощущение свалившейся тяжести труда и возможности сейчас же уйти овладевает всеми, стирая впечатления проведенного дня.
Посетители теряют свой престиж, становятся как будто меньше, незначительнее и скромнее. Ученики начинают говорить между собою громко и непринужденно. Сторож тушит лишние лампы и становится у двери, дожидаясь, когда выйдут последние посетители, чтобы запереть двери и улечься возле на полу. Начинают считать кассу. Дежурный помощник с кислой миной мостит себе постель на стойке в полутемной материальной, а остальные ученики выходят из аптеки и дружно, веселые и оживленные, поднимаются по темной лестнице, со смехом и шутками догоняя друг друга.
Глаз ничего не различает в кромешной тьме, но ноги сами привычно несут по знакомым ступеням под самую крышу чердака. Огромная потребность движения, шума, иной обстановки, впечатлений овладевает всеми. То, что за минуту казалось недосягаемым блаженством, — возможность лечь на кровать и спать, спать, как убитому, до утра, — бесследно исчезает.
Узкая, тесная, грязная каморка заполняется шумом, гамом и дымом. Низкий потолок, под которым ходит сизая колеблющаяся пелена табачного дыма, скашивается к наружной стене крышей, так что, кто подходит к окну, должен нагибать голову. Ученики громко разговаривают, кричат, смеются, курят и перекидываются остротами.
Посредине устанавливается карточный стол с оборванным сукном, склянка с крематумом; куски колбасы и селедки приятно выступают на подоконнике. Ученики торопливо снимают свои чистенькие пиджаки, отстегивают белые гуттаперчевые рукавчики и манишки, и если бы кто-нибудь теперь заглянул сюда, на чердак, он отшатнулся бы: вместо изящных, чистеньких молодых людей он увидел бы отрепанных, рваных босяков. Рубахи у всех грязные, изорванные и висят клочьями на таком же грязном теле. Ученики за свой каторжный труд получают гроши, которые и убивают на костюм, так как хозяева требуют, чтобы они перед публикой являлись всегда чисто и прилично одетыми; платье же в аптеке страшно быстро портится, пятнается, разъедается лекарствами, кислотами, и потому денег на самое необходимое — на белье — у них не хватает. Андрей, младший ученик, носит рубаху, которую по году не снимает с плеч, и она висит на нем грязными, прелыми лохмотьями, скверный запах которых маскирует только обычный запах аптеки. У него никого нет родных в городе, некому о нем позаботиться, и когда рубаха уже окончательно разваливается и спадает, он покупает новую.
Все садятся вокруг стола, наливают и пьют. Склянка пустеет, зато лица у всех начинают гореть и глаза блестят. Андрей с разгоревшимся лицом тасует и сдает карты. Это совсем не тот Андрей, бедный и загнанный, которого все в аптеке считают как бы своей священной обязанностью ругать, гонять и всячески угнетать. У него есть немного денег, и с ним теперь играют, как с равным; он спешит пользоваться положением, весело хохочет и болтает.
Игра тянется, как обыкновенно. Все приходят в особенное настроение, вызываемое картами, долгим сидением, риском потерь, выигрышем и монотонностью игры, мотают ногами, покачиваются, издают нечленораздельные звуки, начинают песню, переходят на другую и, не докончив, обрывают.
— Пшел... Ах, дьявол, срезался!.. «Эх ты, малина, ягода ка-алина...» Бубны! У тебя что? Ррраз!
В каморке тесно, душно и накурено. В воздухе носятся тонкая меловая пыль и копоть от лампочки. Пустая склянка из-под крематума валяется под столом. Везде разбросаны кожура от колбасы и кости от селедок. Время давно уже перевалило за полночь. Из-за темного окна слабо, бог знает откуда, точно далеко из-за города, доносятся удары колокола: один, другой. Два часа.
Все сильно захмелели. Левченко проигрался и пристает ко всем, чтобы ему дали взаймы.
— Да ну те к черту! Больше не дам, — говорит Карасев.
— Ведь отдам.
— Убирайся!
— Ну, так черт с вами!
Левченко подымается и уходит. Карасев тоже встает, он тоже проиграл. Один Зельман в выигрыше. Возбуждение игры проходило, и расслабление и усталость стали овладевать всеми в этой душной, накуренной атмосфере маленькой грязной комнатки. Завтра надо подыматься в семь часов, и начнется то же. Проклятая жизнь!
Карасев вышел. Хмель и сознание проигрыша неприятно мутили в голове. Хотелось ночной свежести и воздуха. Как будто недоставало чего-то, и все, что было кругом, было не настоящее, не то, что, собственно, должно было бы быть не на своем месте, а лишь временно, пока.
Он остановился на повороте лестницы и стал прислушиваться. Весь огромный дом спал, и кругом была мертвая тишина. Ему чудились пролет уходившей вниз лестницы и комнаты принципала, большие, просторные, с паркетными полами, мягкой мебелью и высоким потолком. Там теперь спят: сам принципал, его жена, дети, прислуга.
А что, если сейчас внизу из дверей потихоньку выйдет Анюта, хорошенькая горничная, и в темноте натолкнется на него: «Ох, кто это?» — «Я... я...» И он возьмет ее за руку. Карасев с напряжением и, удерживая дыхание, прислушивается. Каждую секунду чудится ему — вот-вот скрипнет внизу дверь. Но кругом по-прежнему тихо. Чувство одиночества охватывает его. Он идет в свою каморку, раздевается, бросается на постель и засыпает тяжелым сном.
Андрей тоже улегся. Ему до этого крепко хотелось спать, но когда он лег, то никак не мог заснуть. Отравленный спиртом мозг болезненно работал, отгоняя сон и не давая покоя. То, что не тревожило днем, подавляемое работой, теперь вставало перед глазами, вызывая сожаление и укор. Все делалось как раз наоборот: так мучительно хотелось ласки, счастья, светлого и чистого, а в памяти смутно роились безобразные, уродливые воспоминания. Потребность движения и то физическое напряжение избытка сил, которое дается только молодостью и беспокойно требует исхода, поглощались четырнадцатичасовым пребыванием в аптеке, автоматизмом работы, монотонностью, скукой, постоянной ругней и столкновениями, озлоблением и вместе страхом перед принципалом. Трактиры, шум и чад заведения, бильярды, карты и «кремация» дома, обжигавшая внутренность спиртом и сивушным маслом... Кругом мертво, пакостно и пошло.
Отчего?
У него не было ответа, и он дышал под одеялом, ощущая темноту и чувствуя, как в маленьком пространстве воздух нагревался и становился спертым. Трудно становилось дышать. Он несколько времени крепился, но не выдерживал и откидывал одеяло. Окно, стул, сложенное платье, силуэт спавшего на кровати Карасева выступали как будто яснее в темноте, но это только на мгновение, и в следующую же минуту снова все принимало неподвижный, молчаливый, неясный вид ночного покоя. И бессонница и мысли о своем положении, об аптеке, о провизоре, учениках, о счастье, смутном и манившем где-то недоступным обаянием и прелестью, не давали покоя, странно связываясь с ночной обстановкой, полусумраком и молчанием комнаты. Вчерашний день уходил, уходил и терялся в веренице таких же серых, однообразных дней, оставляя щемящее, тоскливое чувство, что чего-то нет, чего-то именно такого, что, собственно, и составляет жизнь, точно этот день провел как-то мимоходом, не в счет.
И только когда чуть-чуть посветлело окно и яснее выступило на темной стене, а внизу погасли огни фонарей, — он заснул. Но во сне его давило все то же ощущение однообразия, вечно враждебного настроения, одиночества и безвозвратно уходившего времени.