Критическая Масса, 2006, № 3 - Журнал
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вы много читаете? Вернее, продолжаете читать?
Я беру на себя смелость сказать, что я чуткий читатель. Когда-то я много читал, в юности. Гоголь — это было просто…. Я читал его поэму “Ганс Кюхельгартен”, ну ни в какие ворота. А недавно я ее перечитал, и для меня померкли две трети его прозы, реалистической, условно говоря, вот эти “Старосветские помещики”, “Петербургские повести”, особенно “Нос”. Чушь какая-то собачья. Нет, “Мертвые души” — это да, это навсегда. И то, что этот жеманный Набоков отвергал в своих лекциях — “Вий” и так далее, он же все это придумал, а не в народе собрал. И тем более странно, что Набоков сам такой сладкий — и отвергает “сладкие” вещи… Я опять не по делу говорю. (Смеется.) Ладно, я начну биографию рассказывать, не биографию, а хотя бы про предков. Мой дядя по польской линии, брат отца — они были акробаты-эквилибристы, работали в цирке, еще до войны — он на пять лет младше отца, и он начал заниматься предками своих матери, то есть моей бабушки, и отца, то есть моего деда, и составил родословную, я ее еще в детстве прочел. Бабушка по советскому паспорту считалась эстонка, но ее девичья фамилия была Барклай-де-Толли. У самого Барклая — дядя этого не знал, а я потом о нем прочитал книгу — детей не было. Клан Барклаев, шотландских дворян, военных, перебрался в начале девятнадцатого века в Россию. Их было человек двадцать, но в русской истории остались только два брата. Здесь была очень благодатная почва для иностранных военных, им хорошо платили, потому что они были лучше подготовлены. И в Лифляндии они породнились с теми, кто там жил, с остзейцами. Оттуда, кстати, много выходцев, уже во втором поколении. Есть и поэты, не только военные. Кюхельбекер, Рылеев, Языков, Баратынский, Державин… да кого ни возьми. Татары все. Фамилии-то — татарские. “Держава” — это же татарское слово. И корень “бара” татарский. Бараташвили тоже, наверное, татарин был. Татищев — “тать”. Все русские князья были татары, все до одного… (Смеется.) Видите, я не умею рассказывать. Я все время делаю отступления, это черт знает сколько нужно пленки… Частично в “Доме дней” я все это описываю: детство, болезни всякие, блокада. Потом дядька вывез меня из Ленинграда на Кубань, по приказу бабушки, она уже была на Кубани. Там оккупация немецкая. Начал я учиться в немецкой школе, в станице. Учили немецкому и русскому. Учитель был эмигрант, русский, пришел с немецкой армией, и он привез древние летописи. Они же были изданы сначала за границей, а потом, в 30-е годы, вышло уже здесь отличное академическое издание. И я запомнил эти летописи, там были и болгарские, и польские, и потом уже так называемые русские, но это уже XV век или XVII, не помню. Но буквы мне понравились, для ребенка-то это же дико и странно, да еще и буквы-то рисованные, писцы писали, Гуттенберга-то еще не было. И вот там, можно сказать, я впервые столкнулся со стихами. Потому что до семи лет, когда меня на Кубань… я очнулся верхом на свинье, в степи. Ну, скакали там с мальчишками. И вот с этого момента я помню абсолютно все, а до этого, до семи лет, полный нуль, темнота. Видимо, блокада вышибла. Если я пишу об этом в “Доме дней”, то с рассказов матери и бабушки. Я пишу там, что помню, как родился — это мне мать рассказывала, что я заговорил чуть ли не сразу, как родился, буквально через неделю. А через две недели уже операция была.
Какая операция?
Вторая голова. Ну, это нарыв, мозговой нарыв, в медицине “вторая голова” называется. Вот у меня здесь до сих пор шрам. (Показывает.) Да с этим детством и рассказывать-то нечего, потому что… Ну, вот это я запомнил. И там же, на Кубани, потому что тетя Катя — их было две сестры и два брата, в отцовской семье — она знала несметное количество стихов наизусть. Дядя Петя писал, а она читала все наизусть, и современных и классиков, особенно она любила Есенина. А дядя Петя Маяковским мне уже там дурил голову, я не хотел его слушать. Есенин — тот красивый, распевный, а этот какая-то тарабарщина. Да все это больше комедия!.. Ну а когда пришли наши, то нам был бы каюк, потому что мы жили в оккупации, и бабка всех взяла в охапку и уехала, завербовалась в Махачкалу. Сразу же. И в Махачкале я второй раз пошел в первый класс, уже в русскую школу… Нет, это нужно как-то сесть и капитально рассказать, там интересного много. А потом отец меня забрал. Он был уже в Войске Польском, и спецсамолетом из Махачкалы или из Ленинграда, я точно не помню, переправил меня к себе в Польшу. Отец командовал корпусом, и он меня хотел откормить, а получилось… он же был совершенно бешеный человек, и он поставил меня снайпером. Сначала дал мне дамский револьвер, чтобы я учился стрелять, и я начал сходу, с первого же раза, бить в десятку. Врожденный снайпер. Он созвал свой штаб, хвастаться. И я пулял. Мне достали легкую английскую винтовку, и я стал снайпером, и войну прошел не при штабе, а в окопах, с солдатами.
Сколько вам было тогда лет?
Сколько лет? С восьми до десяти. Может, больше восьми. Но я был очень рослый ребенок, в восемь мне можно спокойно дать лет четырнадцать. Это потом я остановился. (Смеется.) Этих немцев я много прихлопнул. Выжидал, то есть садизм во мне еще был, а выдержка, выносливость у меня — до сих пор дай бог! Наши окопы — здесь, а их — метрах в трехстах. Передышка, и у них, и у нас. В каске же не будешь все время гулять, вот он выглядывает из окопа, каску приподнимет — тюк, и готов. Дети же не соображают, да что дети, я и сейчас не прочь пострелять. Натура! В советское время я бы не стал, между прочим. Тогда еще можно было жить. Старикам. А сейчас? У меня пенсия четыре тысячи с чем-то. И каким образом? Не представляю. И ладно, если бы мне стукнуло сейчас лет тридцать. Или сорок. Да хоть бы и пятьдесят. Это было бы еще очень хорошо. А сейчас… И главное, по кому стрелять не знаешь, вот в чем дело, понимаете? В общем, дошли мы до Франкфурта. Еще я разведчиком ходил, по своей просьбе, на прокорм. Сыновей-то полка было очень много, не только советских, а и венгерских, польских, не знали, что с ними делать. Солдат кормили жутко плохо, ложка муки в стакане — это и завтрак, и обед, и ужин. И жили только этим… как это называется, грабежами местного населения, мародерством. Сначала своего, потом чужого. Так те были готовы все отдать, только не убивайте. А среди солдат были такие, которым все равно, в кого стрелять, лишь бы убить. Настоящих-то, обученных солдат перебили еще под Москвой, под Сталинградом, на Курской дуге, и в армии была одна молодежь. И в Войске Польском была одна молодежь. Настоящие русские солдаты были только у Власова, миллион двести человек. А этих на ходу учили… Поляков, правда, нет. Потому что Войско Польское состояло из трех армий, и та, в которой служил отец, состояла из сибирских поляков. Потом я читал воспоминания Ярузельского и Смоктуновского, оказалось, что они были в этой же армии, служили под отцовским началом. Их освободили из лагерей, и они служили… Ну, а разведка, это только так называлось: одевали под немецкого сироту — с какого-нибудь венгра снимали лохмотья — показывали по карте, и идешь к немцам на привал. Ну, там это был просто рай! Немцы любили детей, в отличие от наших. Сразу присаживают, начинают расспрашивать: откуда, что? И сразу же — сгущенка, консервы роскошные, шоколад. До конца войны немцы питались великолепно, уже гитлерюгенд воевал, а питались все равно хорошо. Ну вот, про детство, можно сказать, рассказал. С отступлениями, но это я не специально, меня ведет по кругам. Ведь и в книгах у меня нечто подобное, в прозе. Вы всю прозу мою читали? Вряд ли вы всю прозу могли читать. “Дом дней”, наверное.
И “Башню”, и “День зверя”, и “Книгу пустот”.
“Книга пустот” самая сложная.
Мне она больше всего нравится.
Они все разные, но в них нигде нет повествования. Такая тупая башка, в разные стороны все время крутит. Неужели там еще есть пленка?
Есть. Расскажите про стихи.
Покурим, ладно? Вундеркиндом я никогда не был. Вот тетя Катя прочитала мне наизусть “Руслана и Людмилу”. И еще другие сказки. И я помню: лежу, молчу. Очень ярко помню. И думаю: поэма “Руслан и Людмила” написана. Еще она “Дон-Кихота” читала. “Дон-Кихот” написан. А что же писать-то еще, думаю? А я тогда уже любил играть во всякие каламбуры. Еще до оккупации “Интернационал” я пел так: “С Интернационалом воз пряников в рот людской”. (Смеется.) Но что-то сочинять у меня тогда и в мыслях не было. Читал я дико много, это да. В двенадцать лет, когда приехал из Польши, я перечитал всю гигантскую библиотеку отцовскую в Ленинграде. Всех. Полное собрание Стендаля, Мопассана, древних. А летописи все на Кубани прочитал, во время оккупации. Учитель показал мне буквы, я их мгновенно запомнил, и все перечитал. И забыл. А вот те книги, уже позже, из отцовской библиотеки, не забыл. То есть — страсть к чтению. Это от матери, она без книги не могла жить, все на свете перечитала. И когда я начал писать, она мне говорила: брось ты это к черту, ты знаешь, сколько написано книг? А действительно, миллиарды… И вот в шестнадцать лет, 17 апреля 1952 года — я дату запомнил… Муж тети Кати, моей тетки, тоже писал стихи. Ну, в газеты, на праздники, денежки подзарабатывал. Сам он себя поэтом не считал. Он был великолепный аккордеонист, прошел всю войну. Алкоголик беспробудный. Он сейчас еще жив, ему к восьмидесяти, в Красноярске у сына живет. И я, наслушавшись его, вдруг написал к какому-то празднику стих. И с этого дня пошла лавина. Потом, когда я уезжал из Львова, в 1954-м, я сжег три громадных сундука рукописей: стихи, два романа, драмы в стихах, дневники — я все сразу начал писать. О чем я жалею, так это что сжег материалы о Болотникове. Я писал драму о Болотникове и изучал материалы о нем, во Львове же остались все польские документы обо всех самозванцах. Вот это была ошибка, потому что я открыл много интересного, чего до сих пор о нем неизвестно. Вот такое начало. И так мне понравилось сжигать, что потом каждый период я сжигал все написанное. И только в 1959 году — тогда я написал “Слово о полку” — я сжег в последний раз… нет, я сжигал и потом много, ну, то, что казалось мне дрянью. Становление шло очень долго, между прочим, да оно всю жизнь идет… Но “Слово” было открытием меня. После этого был тупик, я много вообще дерьма написал, а потом “Совы”, и после этого уже пошло. Но и до этого было много отличных стихов. То есть среди барахла попадались отличные, по тем временам, моим. А потом некоторые оказались вообще по моим временам. Я никогда особенно не заблуждался на счет качества. И первая мера была даже не техническая, потому что я помню кое-что из сожженных во Львове — технически они были сделаны абсолютно профессионально, не то чтобы с изысками, но вполне прилично. А в прозе ни хрена не попадалось, одна муть. После “Слова” я действительно все сжег, но стихи уже ходили по рукам, попали к Заболоцкому. Военные стихи, уже срочной службы. Биографически они были уже поэнергичнее, я ведь на границе с Финляндией служил, в войсках захвата, участвовал в испытаниях водородной бомбы на Новой Земле, у Багрямяна. Да и предки все военные, Барклай этот… у меня же с ранних стихов все военная тема, я все время воюю. Ну, а дальше уже легенда, потому что когда в 1960-м я стал знаменит — меня Асеев напечатал, — по Москве стали ходить слухи, что я внук Молотова. Потому что — с какой вдруг стати, в двадцать четыре года, и сразу в печать. Сам Асеев никогда ни о чем меня не расспрашивал, он же был из столбовых дворян, страшно богатых. Но тут и он мне говорит: то вы евреем были, когда вас не печатали, то поляком, теперь вот — внук Молотова, вы уж как-то определитесь. (Смеется.) Я ему паспорт показал… А Молотов откуда взялся? Я ведь почему в Алупке родился, потому что семья отца была акробатами-эквилибристами в Ленинградском цирке, областном. И они по всей стране колесили. И мать с ними. И у них подрабатывали актеры, крупные. И подрабатывал Чирков, любимый племянник Молотова, когда не снимался в кино. Знаменитый, вот в “Юности Максима” он играл. А его любимая племянница, Вера Чиркова, вышла замуж за моего дядю, вот и все родство. Есть еще другие линии, но про них я сейчас не хочу рассказывать. Но Молотов… Когда отца посадили в 37-м и год пытали, мать поехала к Вере Чирковой, схватила нас под руки и поехала. Та позвонила Борису Чиркову, племяннику Молотова. Чирков позвонил Молотову, так и так, друга Сашу, который кормил меня в цирке, посадили. Тот: фамилию скажи, и имя-отчество, завтра перезвоню. И назавтра уже матери позвонили, чтобы она приходила забирать отца. Тот от пыток почти ходить не мог. Оклемался, он же акробат был, о чем разговор. Воевал. Но он сумасшедший офицер был. В Варшаве есть парк Дзержинского, был, не знаю как сейчас, там аллея героев и ему бюстик стоит. Мне-то уже героем не стать. Если только как этот, который храм сжег, Герострат, сжечь Кремль, что ли. Да тоже неохота. Там хотя бы храм был, а это что, сборище каких-то домов. Нет, героем уже никак не стать.