Критическая Масса, 2006, № 3 - Журнал
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Английский.
Ну, это самый полезный язык. Английский я плохо знаю. Немецкий я знаю неплохо — там та же история. У поляков — та же, у сербов, где меня больше всего любят… мне там шестьсот книг подарили, я их потом в гостинице оставил, так я их листал — то же самое. Надо ждать, когда сто человек в мире ударят в лоб одновременно, чтобы что-то произошло. Посмотрите на Возрождение, тогда весь мир взлетел, не только поэзия, все искусства. Или же авангард начала века — опять весь мир, даже в маленьких странах появились великие поэты! В 60-е — весь мир! Ну, это конечно слабее, чем начало века, и все-таки. Вся советская литература, настоящая, была уничтожена в чистках. А остатки, кого не посадили, не убили, жили за счет Маяковского, потому что ему можно было подражать. А сколько было оригинальнейших поэтов! Две трети и сейчас малоизвестны. Только так называемого футуристического направления было человек сто высоко одаренных поэтов — как Божидар, как Василиск Гнедов… К чему я все это говорю? Так, болтаю. Вы меня спрашивайте, а то ведь я могу бесконечно говорить.
Расскажите, как вы стали писать стихи, с чего все началось?
Повествовать я не умею, я начал писать воспоминания, там множество кусков, которые нужно вырезать, коллажировать и так далее. Но они художественные. А биографию нужно рассказывать нехудожественно. Тогда уж нужно начинать с родословной… Но скажу еще о 60-х годах. Тогда было не менее десятка поэтов наивысшего класса, и, скажем, [Станислав] Красовицкий до сих пор не напечатан. У меня в гостях тут был Дмитрий Кузьмин, я ему говорю: почему же вы Красовицкого не печатаете? А он ушел в монастырь и запрещает себя печатать. Тогда это был поступок — уйти в монастырь. Но его стихи до сих пор ходят по рукам, их наизусть помнят. Я, например, помню. Да тот же Вознесенский, он так и остался на высоком уровне стихотворном, а всякие разговоры вокруг него, их можно отбросить, это все чушь собачья. Ему даже в нос совали “Лонжюмо”, а “Лонжюмо” — блестяще написана. Ну и что, что там Ленин? Да и Ленин все-таки не из-под забора взялся… В Ленинграде мало, в Ленинграде один Горбовский по высшему счету шел, но он сам себя потом укокошил. А тогда это было просто открытие: как, этим бедным советским языком писать столь талантливо и сильно!? Вот вам язык и та-лант. Можно, оказывается, и бедным языком писать. Кушнер начинал прекрасными стихами, сейчас в это трудно поверить. Да много было, тот же Аронзон, но он рано убился.
А по гамбургскому счету?
Никакого гамбургского счета я предъявить не могу. А по поводу себя я вообще ничего не могу сказать. Потому что на самом-то деле, первый, кто не понимает, что он сделал — будь он великий, будь он ничтожный, — это сам поэт. “Памятник” Пушкина — это почти единственное его самовысказывание, и то мутное, потому что в подлунном мире всегда будет жив хоть один пиит, пока всех не снесет людей. А тогда и Пушкина знать будет необязательно. Да и русского языка уже не будет. Вот греческий язык, в сущности, уже не существует. Древнегреческий. Как и латынь. Я оба этих языка учил, внимательно, я же в гимназии начинал учиться. И чем древнее язык, тем он мощнее. Потом он распадается по числу людей. И все мы сейчас пишем на бедном русском языке, если сравнить его с церковнославянским, откуда и идет современный русский. Как нет сейчас на свете ни одной национальности, ни одной — даже хваленые древние персы, ассирийцы, арабы или иудеи, они все уже давно за эти века перемешались. А когда-то все были семиты, но с появлением религий становились врагами… Что, французский язык есть чистый? Или английский? Немецкий язык, который я с детства знал, только за шестьдесят лет изменился ужасно. Разговорный немецкий. Верхненемецкий знали когда-то все, а теперь только верхние немцы. При Гитлере на нем еще весь Берлин говорил. И так куда ни плюнь. В том же Китае есть двадцать национальностей, которые не понимают друг друга. Откуда же появляются великие поэты, писатели? Откуда Пушкин появился? Из Эфиопии? Из обнищалого дворянства? Из дяди, Василия Львовича? Значит, поэты появляются не из языка, а из каких-то генов языковых, совсем, быть может, других, не той страны, в которой ты родился. Вот до чего я дошел! (Смеется.) И гены языка схватывает этот родной язык, и больше никто, кроме поэта, говорить на нем не может. Есть поэты глубочайше образованные, как Гете, например. Он же был археолог, в скелетах копался, челюстную косточку открыл. И в горнодобывающей промышленности оставил след, работал в геологических партиях и там тоже что-то нашел. А есть поэты — никто, кроме того, что он — великий. Тот же Байрон. А кто он еще? Никто. Никакой роли эта эрудиция не играет, понимаете? Одному она дана, а другому нет. Другое дело, что он не может стать искусствоведом или там литературоведом… да их и так миллион. А Глеб Горбовский? А Бродский? У Бродского четыре класса, по-моему, у Глеба, у того хоть семь. А ведь у Бродского язык сильный, несмотря на Нобелевскую премию, мощный. Что это? Чтение? По его стихам видно, что он больше читал заграничных поэтов, чем русских. Это всегда по стихам видно. А Пушкину нечего было читать, разве что Державина. Но это, конечно, энциклопедия! А ведь Державин вообще окончил школку деревенскую, правда, Веревкин у него был учитель, великий человек, он Библию с арамейского перевел. Так что, когда говорят: “самородки” или “великие поэты”… понимаете, самородки — все, самозванцы — все. Я говорю о больших поэтах, о малых что говорить, говорить нечего. У них просто есть тяга и нет оснований никаких, генетических или божественных, черт его знает, каких. Но откуда же такие армии графоманов во всем мире? У нас называют графоманами тех, кто много написал, но это совсем необязательно — много. Много — это все же труд, который можно уважать и так далее. А графоман — это бездарность, которую тянет писать, и он пишет. Как определить степень между великим и графоманом? Читатель ее никогда не определит, он всеяден. Есть ведь еще сумасшествие читательское, когда читатель читает все — газеты, журналы, стихи, детективы, романы, все что угодно. Определить он не может. И мы все время нарываемся на эти тупики. А кто-то совсем необязательно великий понимает великого. Но далеко не каждый великий понимает великого, скорее, они друг друга не то что не понимают, а даже читать не хотят, настолько они полны собой. Тот же Маяковский читал мало, безусловно. Он прекрасно запоминал то, что любил, но прочитал он очень мало. Из поэтов Золотой Плеяды читали только Жуковский и Пушкин, остальные — так, шаляй-валяй. А ведь там были Языков, Баратынский, поэты неплохие, мягко говоря, основу заложили. Я не говорю о Гнедиче, это просто гений, почитайте его гекзаметры.
Вы много читаете? Вернее, продолжаете читать?
Я беру на себя смелость сказать, что я чуткий читатель. Когда-то я много читал, в юности. Гоголь — это было просто…. Я читал его поэму “Ганс Кюхельгартен”, ну ни в какие ворота. А недавно я ее перечитал, и для меня померкли две трети его прозы, реалистической, условно говоря, вот эти “Старосветские помещики”, “Петербургские повести”, особенно “Нос”. Чушь какая-то собачья. Нет, “Мертвые души” — это да, это навсегда. И то, что этот жеманный Набоков отвергал в своих лекциях — “Вий” и так далее, он же все это придумал, а не в народе собрал. И тем более странно, что Набоков сам такой сладкий — и отвергает “сладкие” вещи… Я опять не по делу говорю. (Смеется.) Ладно, я начну биографию рассказывать, не биографию, а хотя бы про предков. Мой дядя по польской линии, брат отца — они были акробаты-эквилибристы, работали в цирке, еще до войны — он на пять лет младше отца, и он начал заниматься предками своих матери, то есть моей бабушки, и отца, то есть моего деда, и составил родословную, я ее еще в детстве прочел. Бабушка по советскому паспорту считалась эстонка, но ее девичья фамилия была Барклай-де-Толли. У самого Барклая — дядя этого не знал, а я потом о нем прочитал книгу — детей не было. Клан Барклаев, шотландских дворян, военных, перебрался в начале девятнадцатого века в Россию. Их было человек двадцать, но в русской истории остались только два брата. Здесь была очень благодатная почва для иностранных военных, им хорошо платили, потому что они были лучше подготовлены. И в Лифляндии они породнились с теми, кто там жил, с остзейцами. Оттуда, кстати, много выходцев, уже во втором поколении. Есть и поэты, не только военные. Кюхельбекер, Рылеев, Языков, Баратынский, Державин… да кого ни возьми. Татары все. Фамилии-то — татарские. “Держава” — это же татарское слово. И корень “бара” татарский. Бараташвили тоже, наверное, татарин был. Татищев — “тать”. Все русские князья были татары, все до одного… (Смеется.) Видите, я не умею рассказывать. Я все время делаю отступления, это черт знает сколько нужно пленки… Частично в “Доме дней” я все это описываю: детство, болезни всякие, блокада. Потом дядька вывез меня из Ленинграда на Кубань, по приказу бабушки, она уже была на Кубани. Там оккупация немецкая. Начал я учиться в немецкой школе, в станице. Учили немецкому и русскому. Учитель был эмигрант, русский, пришел с немецкой армией, и он привез древние летописи. Они же были изданы сначала за границей, а потом, в 30-е годы, вышло уже здесь отличное академическое издание. И я запомнил эти летописи, там были и болгарские, и польские, и потом уже так называемые русские, но это уже XV век или XVII, не помню. Но буквы мне понравились, для ребенка-то это же дико и странно, да еще и буквы-то рисованные, писцы писали, Гуттенберга-то еще не было. И вот там, можно сказать, я впервые столкнулся со стихами. Потому что до семи лет, когда меня на Кубань… я очнулся верхом на свинье, в степи. Ну, скакали там с мальчишками. И вот с этого момента я помню абсолютно все, а до этого, до семи лет, полный нуль, темнота. Видимо, блокада вышибла. Если я пишу об этом в “Доме дней”, то с рассказов матери и бабушки. Я пишу там, что помню, как родился — это мне мать рассказывала, что я заговорил чуть ли не сразу, как родился, буквально через неделю. А через две недели уже операция была.