О дивный новый мир. Слепец в Газе (сборник) - Олдос Хаксли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бернард приближался уже к ним, шел между рядами оплодотворителей. Вид у него был бойкий, самоуверенный, но из-под этой маскировки проглядывала тревога.
– Добрый день, Директор, – произнес он до нелепости громко; заметив это сам, он тут же сбавил тон чуть не до шепота и пискнул: – Вы назначили мне встречу здесь.
– Да, – сказал Директор важно и зловеще. – Назначил встречу здесь. Вы вернулись, как я понимаю, из своего отпуска.
– Да, – сказал Бернард.
– Так-с-сс, – змеино протянул звук «с» Директор. И внезапно повысив голос: – Леди и джентльмены, – воззвал он трубно, – дамы и господа.
Вмиг прекратилось мурлыканье лаборанток над пробирками, сосредоточенное посвистывание микроскопистов. Наступило молчание, лица всех обратились к Директору.
– Дамы и господа, – повторил он еще раз. – Простите, что прерываю ваш труд. Меня к тому вынуждает тягостный долг. Под угрозу поставлены безопасность и стабильность Общества. Да, поставлены под угрозу, дамы и господа. Этот человек, – указал он обвиняюще на Бернарда, – человек, стоящий перед вами, этот альфа-плюсовик, которому так много было дано и от которого, следовательно, так много ожидалось, этот ваш коллега – но не лучше ли мне сразу же сказать, этот ваш бывший коллега – грубо обманул доверие Общества. Своими еретическими взглядами на спорт и сому, своими скандальными нарушениями норм половой жизни, своим отказом следовать учению Господа нашего Форда и внести себя во внеслужебные часы «как дитя в бутыли» (Директор осенил себя знаком Т) он разоблачил себя, дамы и господа, как враг Общества, как разрушитель Порядка и Стабильности, как злоумышленник против самой Цивилизации. Поэтому я намерен снять его, отстранить с позором от занимаемой должности; я намерен немедленно осуществить его перевод в третьестепенный филиал, причем как можно более удаленный от крупных населенных центров – так будет в интересах Общества. В Исландии ему представится мало возможностей сбивать людей с пути своим фордохульственным примером.
Директор сделал паузу, скрестив руки на груди, повернулся величаво к Бернарду.
– Можете ли вы привести убедительный довод, который помешал бы мне исполнить вынесенный вам приговор?
– Да, могу, – не сказал, а крикнул Бернард.
Несколько опешив, но все еще величественно:
– Так приведите этот довод, – промолвил Директор.
– Пожалуйста. Мой довод в коридоре. Сейчас приведу. – Бернард торопливо пошел к двери, распахнул ее. – Входите, – сказал он, и довод явился и предстал перед всеми.
Зал глухо ахнул, по нему прокатился ропот удивления и ужаса; взвизгнула юная лаборантка; кто-то вскочил на стул, чтобы лучше видеть, и при этом опрокинул две пробирки, полные сперматозоидов. Оплывшая, обрюзгшая – устрашающее воплощение безобразной немолодости среди этих молодых, крепкотелых, туголицых, – Линда вошла в зал, кокетливо улыбаясь своей щербатой, линялой улыбкой и роскошно, как ей казалось, колебля на ходу свои окорока. Бернард шел рядом с ней.
– Вот он, – указал Бернард на Директора.
– Будто я уж такая беспамятная, – даже обиделась Линда и, повернувшись к Директору, воскликнула: – Ну конечно, я узнала, Томасик, я бы тебя узнала среди тысячи мужчин. А неужели ты меня забыл? Не узнаешь? Не помнишь меня, Томасик? Твою Линдочку. – Она глядела на него, склонив голову набок, продолжая улыбаться, но на лице Директора застыло такое отвращение, что улыбка Линды делалась все неуверенней, растерянней и угасла наконец. – Не помнишь, Томасик? – повторила она дрожащим голосом. В глазах ее была тоска и боль. Дряблое, в пятнах лицо перекосилось горестной гримасой. – Томасик! – Она протянула к нему руки. Раздался чей-то смешок.
– Что означает, – начал Директор, – эта чудовищная…
– Томасик! – Она подбежала, волоча свою накидку-одеяло, бросилась Директору на шею, уткнулась лицом ему в грудь.
Зал взорвался безудержным смехом.
– …эта чудовищная шутка? – возвысил голос Директор. Весь побагровев, он вырывался из объятий. Она льнула к нему цепко и отчаянно.
– Но я же Линда. Я же Линдочка.
Голос ее тонул в общем смехе.
– Я же родила от тебя, – прокричала она, покрывая шум. И внезапно, грозно воцарилась тишина; все смолкли, пряча глаза в замешательстве. Директор побледнел, перестал вырываться, так и замер, ухватясь за руки Линды, глядя на нее остолбенело.
– Да, родила – стала матерью.
Она бросила это, как вызов, в потрясенную тишину; затем, отстранясь от Директора, объятая стыдом, закрыла лицо, зарыдала.
– Я не виновата, Томасик. Я всегда же выполняла все приемы. Всегда-всегда… Я не знаю, как это… Если бы только знал, Томасик, как ужасно… Но все равно он был мне утешением. – И повернувшись к двери: – Джон! – позвала она. – Джон!
Джон тут же появился на пороге, остановился, осмотрелся, затем быстро, бесшумно в своих мокасинах пересек зал, опустился на колени перед Директором и звучно произнес:
– Отец мой!
Слово это (ибо ругательство «отец», менее прямо, чем «мать», связанное с мерзким и аморальным актом деторождения, звучит не столь похабно, сколь попросту навозно) – комически-грязное это словцо разрядило атмосферу напряжения, ставшего уже невыносимым. Грянул хохот-рев, оглушительный и нескончаемый. «Отец мой» – и кто же? Директор! Отец! О Господи Фо-хо-хо-хо!.. Да это ж фантастика! Все новые, новые приступы, взрывы – лица раскисли от хохота, слезы текут. Еще шесть пробирок спермы опрокинули. Отец мой!
Бледный, вне себя от унижения, Директор огляделся затравленно вокруг дикими глазами.
Отец мой! Хохот, начавший было утихать, раскатился опять, громче прежнего. Зажав руками уши, Директор кинулся вон из зала.
Глава одиннадцатая
После скандала в Зале оплодотворения все высшекастовое лондонское общество рвалось увидеть этого восхитительного дикаря, который упал на колени перед Директором Инкубатория (вернее сказать, перед бывшим Директором, ибо бедняга тотчас ушел в отставку и больше уж не появлялся в Центре), который бухнулся на колени и обозвал Директора отцом, – юмористика почти сказочная! Линда же, напротив, не интересовала никого. Назваться матерью – это уже не юмор, а похабщина. Притом она ведь не настоящая дикарка, а из бутыли вышла, сформирована как все и подлинной эксцентричностью понятий блеснуть не может. Наконец – и это наивесомейший резон, чтобы не знаться с Линдой – ее внешний вид. Жирная, утратившая свою молодость, со скверными зубами, с пятнистым лицом, с безобразной фигурой – при одном взгляде на нее буквально делается дурно. Так что лондонские сливки общества решительно не желали видеть Линду. Да и Линда, со своей стороны, нимало не желала их видеть. Для нее возврат в цивилизацию значил возвращение к соме – означал возможность лежать в постели и предаваться непрерывному сомотдыху без похмельной рвоты или головной боли, без того чувства, какое бывало всякий раз после пейотля, – будто совершила что-то жутко антиобщественное, навек опозорившее. Сома не играет с тобой таких шуток. Она – средство идеальное, а если, проснувшись наутро, испытываешь неприятное ощущение, то неприятное не само по себе, а лишь сравнительно с радостями забытья. И поправить положение можно – можно сделать забытье непрерывным. Линда жадно требовала все более крупных и частых доз сомы. Доктор Шоу вначале возражал, потом махнул рукой. Она глотала до двадцати граммов ежесуточно.
– И это ее прикончит в месяц-два, – доверительно сообщил доктор Бернарду. – В один прекрасный день ее дыхательный центр окажется парализован. Дыхание прекратится. Наступит конец. И тем лучше. Если бы мы умели возвращать молодость, тогда бы дело другое. Но мы не умеем.
Ко всеобщему удивлению (ну и пускай себе спит Линда и никому не мешает), Джон пытался возражать:
– Ведь, закармливая этими таблетками, вы укорачиваете ей жизнь.
– В некотором смысле укорачиваем, – соглашался доктор Шоу. – Но в другом – даже удлиняем. (Джон глядел на него непонимающе.) Пусть сома укорачивает временнóе протяжение вашей жизни на столько-то лет, – продолжал врач. – Зато какие безмерные вневременные протяжения она способна вам дарить. Каждый сомотдых – это фрагмент того, что наши предки называли вечностью.
– Вечность была у нас в глазах и на устах, – пробормотал Джон, начиная понимать.
– Как? – не расслышал доктор Шоу.
– Ничего. Так.
– Конечно, – продолжал доктор Шоу, – нельзя позволять людям то и дело отправляться в вечность, если они выполняют серьезную работу. Но поскольку у Линды такой работы нет…
– Все равно, – не успокаивался Джон, – по-моему, нехорошо это.
Врач пожал плечами:
– Что ж, если вы предпочитаете, чтоб она вопила и буянила, домогаясь сомы…
В конце концов Джону пришлось уступить. Линда добилась своего. И залегла окончательно в своей комнатке на тридцать восьмом этаже дома, в котором жил Бернард. Радио и телевизор включены круглые сутки, из краника чуть-чуть покапывают духи пачули, и тут же под рукой таблетки сомы – так лежала она у себя в постели и в то же время пребывала где-то далеко, бесконечно далеко, в непрерывном сомотдыхе, в ином каком-то мире, где радиомузыка претворялась в лабиринт звучных красок, в трепетно скользящий лабиринт, ведущий (о, какими прекрасно-неизбежными извивами!) к яркому средоточию полного, уверенного счастья; где танцующие телевизорные образы становились актерами в неописуемо дивном суперпоющем ощущальном фильме; где аромат каплющих духов разрастался в солнце, в миллион сексофонов, в Попе, обнимающего, любящего, – но неизмеримо сладостней, сильней и нескончаемо.