Путешествие с Даниилом Андреевым. Книга о поэте-вестнике - Борис Романов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Согнул, сгорбил Василенко, лишил роста — лагерь. И здоровья. Тем более, что болезнен он был, по его словам, всегда. Но я его пытаюсь представить и другим. Как‑то Виктор Михайлович рассказывал, что в их школе — ее он заканчивал в Петрограде — было два самых рослых ученика — он и Черкасов. Да, тот самый, знаменитый актер, и на переменах они частенько мутузили друг друга. И вот я воображаю его рядом с Черкасовым — Александром Невским, таким же высоким, гордым, красивым. Но красивым он был и в старости. И сгорбленно прислонившийся к столу, говорящий и читающий стихи в Малом зале Дома литераторов, и дома, в ветхом креслице, в старомодной полосатой пижаме, и зимой, в такси, в своей куцей, с вытершейся кожей и облезлым каракулем ушанке, которой он почему‑то дорожил.
В последнюю больницу Виктор Михайлович попал из санатория в Узком, бывшего имения Трубецких, в котором умирал Владимир Соловьев. Там, встав ночью, Виктор Михайлович поскользнулся на кафельном полу и сломал руку. Его увезли в больницу на Пироговку, к многолетнему другу, лечившему еще его Шурочку, внимательнейшему врачу Александру Викторовичу Недоступу.
Помню, как я поехал навещать Виктора Михайловича в Узкое. Был сырой, шелестящий облетавшей листвой ветреный вечер. Самое начало октября. Сойдя с автобуса, я спросил кого‑то, туда ли иду, нашел санаторий. Там мне сказали, что сегодня его увезли в больницу. Опоздал.
Тогда, помню, в дороге, в автобусе ли, в электричке, написались стихи, в которых сказалась и осенняя погода, и влажный шелест движущихся теней под фонарным светом, и то время, обегцающе — неспокойное, и та грустная тревога, с которой я думал о Викторе Михайловиче:
Проносится гул осенний.Дробятся огни в пруду.И ветер ночных сомненийпророчит легко беду.Мне? Моему ли другу?Совсем ли чужой душе?Но мчится беда по кругуи близко шумит уже…
Я его навестил в больнице. Он был очень рад, оживлен, заботился о подписке на журналы на будущий, 1992 год, о чем‑то просил, диктовал чьи‑то телефоны… Я подарил ему свою, только что вышедшую книжку «Яблоко в траве», в которой было два ему посвященных стихотворения. Обещал навестить опять, когда вернусь — я с Аллой Александровной уезжал в Екатеринбург, на конференцию памяти его друга, Даниила Андреева. Вернувшись, собрался лишь через несколько дней — 28 октября. Заглянул в палату. Мне сказали, что Виктора Михайловича недавно увезли в реанимацию, ему стало плохо. Я был с товарищем. Мы поспешили туда. Долго ждали. Сидели в пустом больничном коридоре, о чем‑то говорили. Часа через полтора — два вышедший врач, вначале спросивший у меня, кто я Виктору Михайловичу, сообщил, что он умер. От язвы. Еще лагерной язвы.
Я опять виноват. Я опять опоздал.
Отпевали Василенко в храме Ильи Обыденского близ Пречистенки. Храм был полон, люди теснились.
Похоронили его рядом с могилой жены, Александры Михайловны, которая ждала мужа долгие годы заключения, памяти которой он посвящал все свои книги, о которой горько горевал, с которой теперь соединился навсегда.
Регистрационный номер могилы жены 218.
В лагере на бушлате он носил тот же номер — Р-218. Это уже не удивляет.
Максим, молодой сосед Василенко, живший несколькими этажами выше, любил поэзию — для Виктора Михайловича это было безупречной аттестацией, — навещал его. Он‑то и показал мне короткую дорогу, о которой я лишь догадывался, между домов обочины Мичуринского проспекта к Матвеевской, станции, откуда уже недолго ехать до моего Толстопальцева. За домами начинался крутоватый склон с нахоженной тропой, пересекавшей пустоватую кустистую низину, с мутным ручьем — речушкой, с куда‑то тянущимися поржавелыми трубами и с уцелевшим концом деревянной улицы в деревьях уже у самой станции. В те последние год — два его жизни я бывал у Виктора Михайловича чаще и всегда почти шел этой нравящейся мне дорогой. И теперь, проезжая чуть не каждый день Матвеевскую, я гляжу на скрадываемую пристанционными деревьями низину, на высокое застроенное всхолмье, потом, рядом с облаками, вижу сине — серый силуэт университета и часто думаю о том, что теперь мне выходить здесь ни к чему, идти не к кому. Но есть о ком вспоминать.
В одном из писем Виктор Михайлович восклицал:
«Будут ли там, на небе Эдема, облака? Неужели там этого нет!»
Случайно ли его первая книга так и называется — «Облака»?
И, глядя на облака, плывущие над Москвой, я хочу простодушно верить, что и он их видит.
К ПОРТРЕТУ ВИКТОРА МИХАЙЛОВИЧА ВАСИЛЕНКО
Забытый зэк и одинокийстарик, не слышавший похвал,скромнейшей музе в час жестокийчуть слышно слово поверял.И посреди вопросов вечных,на этот лишь ища ответ,не всех ли встречных — поперечныхон вопрошал: — А я — поэт?Прошаркав, провожая, к двери,дежурный задавал вопрос,в бессмертье цепкой рифмы веря,скреплявшей жизнь его всерьёз,и простодушно ждал ответа,и мешкал я, спеша домой…О Боже, спрашивал он этои у Ахматовой самой!Скупые встречи вечерами.Его двухкомнатный приютв пыли и книгах. Вместе с намистихи витийствовали тут.Гул коктебельского залива,колючих пазорей эффект,гудя за окнами тоскливо,гасил Мичуринский проспект.И он, одышливо паривший,поэзией, как мальчик, жил…Не Вяземский, всех переживший,словесности Мафусаил —изгой прокуренных редакций,чужой учёный старикан,что неуместен, как Гораций,когда агитствует Демьян.В Великом Устюге и Мстёре,в иконном Палехе, в Торжке,с артельщиками в разговоре,с природою накоротке,он был так прост и так возвышен,сей созерцательный поэт,чей пафос трепетный излишенглухим читателям газет,истолкователь грёз в узорах,коньков безгривых мшелых крыш,искатель мифов златопёрыхв золе забытых пепелищ,Руси кикимор и русалокв затонах тинистой глуши,в резьбе наличников и прялок,в лесах языческой души.Последний боковой потомокГригория Сковороды,в полярной прорези потёмокмолившийся на свет звезды,с которым Даниил Андреевзашторенные вечераот Монсальвата эмпиреевбросался в Индию вчера,который ёжился в баракеи «Ворона» переводил,а тот в окоченевшем мраке«возврата нет» ему твердил.И nevermore, что там звучало,стучало клювом злым в висок,неумолимо означалодвадцатипятилетний срок.Где тундра небом так прижата,где и до дна промёрзнув, вспятьУсе не течь… Но нет возвратаустанет ворон повторять!Всё удивительно! Но это —и лихолетье, и беда —лишь жребий русского поэта,который тёмен, как всегда.
2000НЕЗАБЫВАЕМОЙ ПАМЯТИ ДРУГА
Кажется, что каждую линию судьба проводит не без прихоти или безуминки: где хочет и когда хочет. Вдруг они пересекаются, соединяются, складываются в какие‑то вразумительные знаки. Мы поражаемся ее логике.
В июле 88–го я оказался в Доме творчества писателей в Малеевке и, сидя на втором этаже охристо — желтого коттеджа, стоявшего рядом с дубом, навалившимся ветвями на ржавевшую крышу, вчитывался в стихи и в «Розу Мира» Даниила Андреева. И он, как я позже узнал, был здесь однажды, в январе 58–го, получив путевку как сын писателя Леонида Андреева. Я готовил к изданию его книгу «Русские боги». А невдалеке от нашего коттеджа, в осанистом доме с колоннами пребывал Вадим Андреевич Сафонов. Он в конце двадцатых учился с Андреевым на Высших государственных литературных курсах, дружил с ним.
То, что Сафонову за восемьдесят, догадаться было трудно. Он весело и бойко — не всякий угонится — гулял, и не асфальтовыми малеевскими дорожками, а полями и перелесками, как‑то по — агрономски помахивая щегольской декоративной палкой, на которую вовсе не опирался, выпевая нечто оперно — опереточное под запорожского загиба нос. Иногда он останавливался, наклонялся и что‑то разглядывал в траве. Седовласый, румяный, прямо держащийся, с красивым живым лицом.
Я должен был с ним познакомиться и познакомился. Несколько раз мы гуляли вместе, и Вадим Андреевич, неизменно вспоминавший, что он биолог, расспрашивал мою жену, тоже биолога и знатока растений, о названиях каких‑то редких трав. Было видно, что ему интересно жить, он радуется августовской погоде, тропам, разбегавшимся по разнотравью, разговору.