Путешествие с Даниилом Андреевым. Книга о поэте-вестнике - Борис Романов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сволочи. Как я их ненавижу!
Так научился ли он прощать и то, что нельзя простить?
Некогда Виктор Михайлович был не чужд библиофильству, собирая первоиздания поэтов пушкинской поры, альманахи… Но и библиотека, и рукописи (не только стихи, а и научные записи из экспедиций по еще не гибнущим деревням, по местам старинных промыслов) — все погибло при аресте. Книжных редкостей у него уже было немного, но книги глядели отовсюду в двух комнатках, в узкой прихожей. Запыленными стопами они громоздились на шкафу, лежали на спинке дивана, на стульях, даже на полу. Без книг он жить не мог, покупал их, книги ему дарили. Большей частью они у него не задерживались — прочитав или просмотрев, он их, в свою очередь, щедро раздаривал.
От приснопамятных времён, еще от родителей, остался у него пошарпанный, плохо закрывающийся книжный шкаф с изящной резьбой, с выпуклыми львиными головами внизу застекленных дверец. Лишь он, всем своим видом, убеждал, что, как и хозяин, хорошо помнит время, для нас мало понятное, когда правил Государь Император, которого Виктор Михайлович ребенком встречал не раз — в Ливадии, где получил от него большую плитку шоколада «Борман», в Царском Селе, гуляя с мамой, с мамой же присутствуя на похоронах К. Р.
На стене напротив шкафа висела любимая им литография Богаевского «Звезда», о которой он написал:
У меня над столом на стенедивный офорт Богаевского.Он темный, еле перебегают всплески света.Темные скалы, темные, как небо.Темные воды морской бухты.Еле пенятся волны.Но ослепительно жгуче пылает Звезда!Ее свет обошел мысы, вспыхнул в заливах.За нею летит волна, она взметнулась до облаков, она касается неба!Волна рассыпается над прахом городов,где пророчествовала Кассандраи ждала возлюбленного Елена…
Я не раз сидел рядом с этим шкафом, беседуя, разглядывая содержимое… Теперь он стоит у меня.
Часто мы сиживали с ним вдвоем, а то и с кем‑то из его знакомых, друзей, учеников, большинство их имело отношение к искусствоведению, на тесной неуютной кухне. Чайник с плиты не снимался, стоял на слабом огне. Чай крепко заваривался каждому прямо в чашке. Такому способу заварки, говорил Виктор Михайлович, его научил японский генерал, сидевший с ним в лагере.
Он был рад общению. Всех, проявлявших к нему, к его стихам хоть какой‑то интерес, он приглашал к себе. Это были старость и одиночество. Врожденное чувство одиночества, ощущение изначальной невозможности обрести истинное родство, живет почти в каждом. Но вот старик остается воистину один, у него ни детей, ни родственников. Каким бы шумным и многонаселенным ни был день, он засыпает и просыпается наедине со своими мыслями о старости, болезни, смерти. Поэтому он так часто всем звонил. Писал письма.
Письма, в том числе и от Василенко, я хранил в старом буфете, стоявшем в бревенчатом сарае.
И вот мой сарай сгорел. От него осталось немного, то, что спасли пожарные. Обнаружив на пепелище сырые, почерневшие по бокам брикеты слипшихся конвертов, я их сложил в какие‑то ведра и летом (пожар был зимой) отложил высохшие и уцелевшие, и лишь через несколько лет, уже после смерти В. М., стал разбирать, расщеплять, разлеплять их. Все, почти все письма от него уцелели. Обгоревшие письма. Откуда это? Конечно, чудо.
Помню, я ему подарил книгу Сергея Клычкова, коей был редактором, «В гостях у журавлей». Книга почти первая после расстрела поэта, которого больше чем пол века прочесть было негде. И Виктор Михайлович, под впечатлением прочитанного, писал мне:
«Какая свежесть. Сколько оригинальности! Как много в нем “русского”, да, чисто русского. Он в чем‑то близок (в некотором типе образов, в своем крестьянском мире) к С. Есенину, близок без намека подражательности. Это же поэты, которые пришли, как Ломоносов, в столицу, чтобы принести свою народность, еще живую крестьянскую зоркость в нашу чересчур уж ставшую “литературной” поэзию».
Кому, как не ему, поэту, самому порой чересчур литературному и в то же время глубокому знатоку фольклора, исследователю крестьянского искусства, было судить об этом.
О таком, как он, чутком, влюбленно доброжелательном читателе поэзии может только мечтать любой стихотворец, такого читателя не хватало ему самому. Он умел перечитывать, вчиты ваться. «Стихи одни и те же читаю по много раз; только тогда они по — настоящему воспринимаются… — признавался он. — Стихи одни и те же, — и это одна из тайн откровений Бога о красоте — читаются бесконечно и никогда не приедаются…» И, перечитывая поэта, он мне писал о нем снова: «Еще раз спасибо за стихи С. Клычкова. Какой хороший поэт. Я его совершенно не знал….Я понял, что в некоторых моих народных темах я оказываюсь принадлежащим к поэтам, развивающим эти темы. Это Клюев, Клычков, Есенин (с ним меньше), Городецкий: это все новые “народники”, и я немного, видимо, связан с ними… Я Клычкова совсем не знал, а оказался с ним в одном русле…»
И действительно, у Василенко есть немало стихотворений (лишь небольшая часть из них вошла в книги «Облака» и «Птица солнца»), посвященных образам народного искусства, в которых можно увидеть это «русло», услышать переклички с «новыми народниками». Но главное, в его стихах, в лучших, удавшихся, об игрушках, прялках, берегинях, есть сочетание такого знания, которое было, наверное, только у самих безвестных мастеров, и лирического простодушного и живого чувства.
По — моему, в 90–м году я предложил ему издать стихи об игрушках отдельной книжкой, которая, увы, в то время не вышла[5]. Тогда же он написал к ней предисловие, где признавался, что стал писать эти стихи по совету Всеволода Рождественского, прочитавшего книгу Виктора Ми — хайловича «Народное искусство» (1974). Книга произвела на него «большое впечатление», и — писал Рождественский Василенко — «я подумал: почему бы Вам не написать также стихи и об изумительных образцах народного творчества. Это была бы совершенно новая тема в нашем поэтическом деле, и никто не мог бы ее передать лучше, чем Вы».
В стихах об игрушках он пытался передать то, что не может передать наука, что, по его признанию, «ускользает от нее». И в них, в получившихся, он воистину оригинален. Но вот в том, что эти мотивы у него появились лишь после совета Рождественского, я сомневаюсь.
Вот строки из «дагестанского», написанного в 1938 году стихотворения:
Оружейники, знаю,ворожат у огня,за работой встречаяокончание дня.Руки их не ослабли,не дрожат до сих пор,насекая на саблебесконечный узор…А тропинка все уже,далеко Кубачи.Но зачем она кружитв серебре алычи?
Или из другого, уже 1967 года, «Кольцо вятичей»:
Забудь! Не печалься!Вятичей кольцона шелку качается!..Ветер в лицо.У кольца — семеро,семь лучей;с Русского Северасемь ночей.
Но совершенно оригинальны лагерные стихи, Василенко, «северные», как он их привык называть. Большая их часть вошла в книгу «Северные строки», которую он уже не подержал в руках, которая увидела свет через две недели после его смерти.
Так или иначе, с лагерем оказалась связана его жизнь, его смерть, его посмертие. Арест, тюрьма, лагерь были не несчастьем, не нелепой ошибкой, а неумолимой судьбой. И уже в старости он это понял.
Он говорил: конечно, юридически нас посадили ни за что. Но они чувствовали, что мы не принимаем этой их действительности. «Знаешь, за что тебя арестовали? — сказал как‑то ему следователь. — За то, что ты слишком умный».
Записные книжки со «Стихами, написанными в Абези и в Инте» с 57–го года, а Василенко выпустили в 56–м, он хранил в сине — зеленой картонной коробочке из‑под рахат — лукума. Дату я установил, рассмотрев чернильный штамп. Вместо лакомства, «Обикновен локум», как гласит надпись (изготовленного в Болгарии, которую освобождали его деды, в «с. Д. Митрополии, Плевенско», а в Плевне его прадед брал в плен Османпашу), в коробке хранилась горечь его судьбы, ставшая поэзией.
Может быть, лишь она, поэзия, оправдывает все пережитое. Хотя бы только для самого поэта.
В 78–м Василенко, как правнука освободителя от османского ига, пригласили в Болгарию. Но бывшего лагерника туда не выпустили.
«Северные стихи» неожиданны для поклонника и переводчика парнасца Эредиа, конечно, эстета, каким он был в молодости, мечтавшего заниматься отнюдь не народным искусством, а западноевропейским, долгие годы признававшего лишь поэтов пушкинской плеяды.
Народным искусством он стал заниматься почти случайно, по мудрому совету своего профессора Анатолия Васильевича Бакушинского (не только учителя и старшего друга, Василенко первым браком был женат на его дочери). В те времена искусствоведу, не понимавшему соцреализма, да еще дворянского происхождения, лучше всего было заниматься крестьянским искусством. Галядкин, его однокашник, соцреализма понимать не желавший, искусствоведением после университета заниматься не стал. Хотя и это от ареста Галядкина не уберегло.