Остромов, или Ученик чародея - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь она говорила о том, как мало Лариса любит Игоря, хотя Надя полагала Ларису жертвенной героиней — выносить соседство Игоря было подвигом для всех, кроме матери. Лариса плохо готовила, не умела выслушать, утешить — «Надя, когда выйдете замуж, помните, что с мужем надо говорить. Это важней кухни, важней сорочки, — говорите, умейте выслушать, вытянуть, но не позволяйте носить в себе… Я никогда этого не умела, вся была в работе, считала себя Марией Кюри, портрет ее держала на столе. И Андрей Иванович ушел, и — что ж, я не виню. И через год умер. И хотя я должна была — нет, не радоваться, но хотя бы — но я все равно считала, что виновата. Если бы ему было хорошо со мной, он бы не ушел и не умер. Лариса совсем не умеет говорить, не умеет слушать — но она, в отличие от меня, еще и не знает, кто такая Мария Кюри».
Надя слушала и жалела никогда не виденную Ларису, и думала: если так, Боже мой, если так… Если замужество состоит из того, чтобы слушать Игоря… Она готова была выносить старцев — потому, во-первых, что видела их не ежедневно и даже не еженедельно, а во-вторых, старость способна облагородить хоть что, и фарфоровую кошечку, и трамвайный билет, и человеку придает тихую прелесть (она иногда тайно спрашивала себя: а узнай ты, что Осмоловский сломал несколько жизней, а то и убил кого-то, — стала бы ты умиляться его цветочкам и птичкам? Бывало ведь, что убийцы собирали богемский хрусталь, любовались белочками, вышивали крестиком? — и отвечала: старость сводит счеты, на твоих глазах человека стирают без остатка, как не сострадать… хотя в злодейство Осмоловского могла поверить разве что гипотетически, в сказочном сюжете, их она вечно сочиняла и бросала без дела). Даже в древних помпейских гадостях есть благородство — все-таки были под пеплом, да и сколько лет прошло. Игорь был еще не стар, сорок пять, в самом отвратительном возрасте начинающейся беспомощности, уходящей из-под лап почвы — когда уже чувствуешь полную свою никчемность, но еще не решаешься ни гордо в ней признаться, ни трогательно отвлечься. Бедная Лариса, думала Наденька, глотая жидкий громовский чай. Ей, у которой Игорь есть круглые сутки, хуже, чем тебе, Клавдия Ивановна, тебе, которая за ежеминутную близость этого гидроцефала все бы отдала.
К Буторову Надя попала уже измученной, и Буторов утомил ее окончательно — как, впрочем, всегда. Буторов всю жизнь играл комических простаков и сам стал комическим простаком, однако комизм его к старости перешел во что-то ужасное, для чего не было и слова. Если правду говорят, будто смех и страх растут из одного корня, Буторов был идеальным комиком, страшным. К вязкому его многословию, к старческому подробному изъяснению очевиднейшего, прибавлялась мания вежливости: он всех называл по имени-отчеству и столь же подробно это аргументировал — «во-первых, всякий достойный звания человека не должен стесняться родителя и знать свои корни, во-вторых, я полагаю необходимым сохранять остатки этикета, в-третьих, по соотношению имени и отчества можно многое сказать о человеке, и ваше, например, имя и отчество, дражайшая Надежда Васильевна, по сочетанию надежды и славы сулит вам множество радостей»…
Он так был сосредоточен на себе, зренье его так сузилось, что другие люди интересовали его ровно в той степени, в какой могли ему послужить или повредить. Он жадно ел, тщательно пережевывал, усердно усваивал; непрерывно проверял остроту своего ума, доказывая себе и всем, что может еще разгадать задачку для первоступенника; вообще непрерывно утверждал свое присутствие, напоминал о нем, требовал внимания у десятков случайных людей. Рассылал в газеты письма с негодованиями по любому поводу, воспоминаниями и раздумьями — не печатали никогда, но тщательно подшивал ответы; всякий ответ доказывал, что Буторов еще существует. Часами готов был зачитывать Надю дневником наблюдений, писал витиевато, в стиле худших старых репортеров, многословных, сочинявших словно после сытного обеда, за сигарой и ликерами. В прошлый раз просил достать лавровишневых капель от сердечной слабости, долго и подробно объяснял, в чем выражается сердечная слабость: «Знаете, это как если бы в ровной работе сердца наступил вдруг перерыв, но не окончательный, а как бы его потянут ровно для того, чтобы вы действительно испугаетесь; и пока действительно не испугаетесь, не заработает». Лавровишневых капель она не застала, хотя честно обошла три аптеки.
— Не поверите, Григорий Иванович, как корова языком…
Она представила себе больную жадную корову и улыбнулась.
— Но как же?! — воскликнул Григорий Иваныч и театрально развел руками. — Но что же это?! Неужели вы не понимаете, как мне это нужно?!
— Понимаю, но что же я могу…
— Нет, это положительно непонятно! — все разводил руками и шаркал ногами Григорий Иваныч, в брюках с бахромой, в серой фланелевой рубашке, подтяжках, шлепанцах. — Это непостижимо. Ведь вы знаете, что мне это нужно жизненно. Вы были у Пеля?
Раньше Григорий Иваныч жил рядом с аптекой Пеля и, как все люди ограниченного опыта, увязывал любые новости с тогдашними впечатлениями: лучшая аптека была аптека Пеля, лучшая зеленная лавка была лавка армянина Егибяна, лучшая кондитерская была кондитерская Чашкина. Вместо кондитерской давно была чайная, армянин Егибян куда-то делся, может быть, погибян, но аптека была, ныне девяносто седьмая. Надя туда заходила, лавровишни не нашла.
— Но как же, — повторял он. — Ведь вы не знаете, что это такое. Это как если бы в ровной работе сердца…
Надя выслушивала, кивала и тоже разводила руками. Она давно поняла, что защититься от Буторова можно только повторением его жестов и интонаций — как, говорят, для некоторых пауков смертелен их собственный яд. Она никогда не понимала, как это может быть, но где-то читала. Вероятно, он в хвосте, отделенный от прочего организма специальной перегородкой. Об этом она думала, пока Буторов излагал ей особенности своих сердечных пауз.
— Представьте, — говорил он, — я вызвал врача. Я сказал им, что старый человек и заслуженный и все, что в таких случаях, и что я не могу же сам! К ним протелефониться — легче удавиться, но я вызывал три часа кряду. Приходит врач, молодая, младше вас, ясно, что голова пустая, ни малейшего внимания, ничего. «Не страшно, это нервное». (Бедный врач, думала Надя, бедная врач, как правильно? Она пыталась утешить, и в самом деле есть люди, которых это утешило бы, — но не Буторова, нет, ему чем страшнее, тем лучше. Больше внимания, перспектива заботы). Я говорю — да, разумеется, но в ровной работе сердца… (Пересказал). Она отвечает, что в моем возрасте это естественно! Я говорю: да, но и умирать в моем возрасте естественно! Я ей показываю суставы. Она говорит: сухое тепло, и пройдет. Я говорю: но если сустав воспален, то никаким сухим теплом этого снять невозможно, это возможно только усугубить! Она: разрабатывайте. Я говорю: но как же! Но что это! Я не могу согнуть здесь и здесь, а вы говорите — разрабатывайте, да это немыслимо, да я напишу! И я написал им, что этот врач не может, не должен, не имеет права… Если я не получу ответа, я напишу Семашко, а если получу, то перешлю его Семашко…
И все время, пока Надя не слишком ловко чинила его единственную куртку, он излагал ей эпизод вчерашней битвы с врачом. Другую битву Буторов вел за приписку к поликлинике Союза театральных работников, но театр-буфф «Фальшивая монета», где он комически простачил до семнадцатого года, был упразднен, а в новых он не служил, и потому никто не желал, не сознавал, не удосуживался… Он писал к Андреевой, Тарасову, Чарнолускому, ответы копировал и подшивал к новым письмам, ответы копились в папках, его ответы на ответы могли бы составить книгу, и что это была бы за книга! Буторову дороги были малейшие следы его существования, и потому он, верно, не выбрасывал даже остриженных ногтей — это Надя допридумывала, спеша по вечернему городу к супругам Матвеевым.
Наде всегда представлялось, что сразу после ее ухода они принимаются друг на друга скалиться, щериться, шипеть, обращаются в фурий, горгулий или как это еще называется, — она в Венеции видела множество таких над воротами. Драконы Матвеевы. Они так умильно называли друг друга Сашеньками, так на два голоса нахваливали Наденьку, ее румянец и белизну, ручки и ножки, что Наде хотелось поскорей покинуть гостеприимное гнездо седовласых, неотличимых Матвеевых. Сашенька, Шуронька. Александр Васильевич был в прошлом инженером на канонерском судоремонтном заводе. Они с Александрой Михайловной были бездетны. Александра Михайловна была в юности кокетка, баловница. Александр Васильевич был большой шалун. Улыбки не сходили с их уст, даже седина у обоих была одинаково розоватой. Они были одного роста, оба носили желтое. Страшно было подумать, что кто-нибудь из них умрет раньше. Они были гномы, людям с гномами неловко. Наденька их посещала потому, что они просили, но не чаще раза в месяц: просьбы у них были самые простые — отнести белье в прачечную за углом, Александру Васильевичу вследствие грыжи запрещен был подъем малейших тяжестей, — но благодарности были медоточивы, велеречивы, о себе они не говорили, а все только об умнице и красавице Наденьке. Добро и уют сочились из их глазок. Все это было похоже на оперу, на музыкальную драму, и пока голубок и горлица ворковали, Надя мысленно записывала ее.