Здесь живу только я - Александр Пелевин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Город горел, рушились дома, полыхала Ильич-трава. Люди умирали прямо на улице, и их несли сжигать на станцию метро Парк Победы.
В некогда зеленых парках теперь торчали только почерневшие стволы деревьев, разноцветные дома обгорели и стали темно-серыми, стеклянные купола оплавились, раскололись, треснули и со звоном обрушились в пыль и грязь умирающего города. Фрактальные проспекты перерезались линиями баррикад и окопов, размылись кляксами глубоких воронок. Упали зеркальные небоскребы, завалили улицы бесчисленными отражениями, и каждый, кто случайно пробегал мимо, спасаясь от бомбежек, мог видеть в каждом осколке себя.
А еще в Ленинграде перестали идти часы. Времени больше не было, но люди уже разучились придумывать его для себя и управлять им как угодно.
И скоро в городе не осталось ни одного целого дома, только мавзолей Ильича остался цел, ибо его невозможно было разрушить. Тогда уцелевшие жители спустились в метро, чтобы выжить и переждать блокаду.
В ленинградском метро не было поездов и эскалаторов. Там были низкие своды и потемневшие стены, украшенные древними надписями. По веткам туннелей бродили невиданные доселе страшные животные, крупные насекомые роились в потаенных уголках, и ползучие гады прилипали к стенам и потолкам. Еще в ленинградском метро было темно и сыро. Воды в туннелях было по колено, и с потолка постоянно капало на голову.
На голову капало всегда.
В метро ленинградцы перестали спать, потому что даже если им удавалось заснуть, несмотря на постоянное капанье, сны им снились настолько ужасные, что заново засыпать совсем не хотелось.
Глаза ленинградцев привыкли к постоянной темноте, стали выпуклыми и желтовато-зелеными; уши ленинградцев привыкли к постоянному грохоту бомбежек, что доносился сверху. Ноги ленинградцев привыкли к постоянной ходьбе по колено в воде, распухли, разрослись перепонками, а кожа их привыкла к влажности и стала постепенно покрываться тонким слоем чешуи. Ленинградцы забыли советский язык и говорили теперь только на своем наречии. Разговаривали они очень редко, поэтому слов в этом наречии было мало — все необходимые мысли и чувства можно было выразить несколькими звуками.
Лишь к одному не могли привыкнуть ленинградцы — к каплям воды, которые постоянно падали на макушку и стекали по лбу. В какой-то момент стук капель стал заменять им часы, и для них снова началось время, от которого они так отвыкли. Но время было уже не нужно им и воспринималось скорее как наказание, нежели как необходимое условие существования.
И когда через много-много лет бомбежки наконец прекратились, никто не заметил этого, потому что их уже было почти не слышно. Только многолетние старики с дрожащими от старости плавниками и облезлой чешуей в тот момент устремили головы вверх и тяжело вздохнули.
А наверху в разрушенный, стертый начисто Ленинград вошли белые. Вошли они не сразу — три раза посылали они разведотряды, и только третий отряд вернулся обратно. Тогда белые горделиво въехали на своих конях под православные песнопения, долго и заливисто смеялись, писали матерные слова на руинах города, а затем устроили грандиозную пьянку на три дня и три ночи. И напились они, и стали плясать и орать цыганские песни, и пели они так, что даже ленинградцы слышали их под землей.
А потом они свезли со всего мира рабов и отстроили новый город на этом месте — большой, красивый, современный — и это уже был не Ленинград.
Только мавзолей Ленина остался стоять посреди города, потому что трогать его белые побоялись.
И строить под городом новое метро они тоже побоялись.
* * *А пока он спит, подумал Мюнхгаузен, на подоконнике уже выросли вечерние желтые тюльпаны, и он даже не заметил, как они поднялись из земли, распустились, встали в свой полный рост — а теперь уже поздно. Придется ему ждать утра, чтобы снова увидеть их. Странно, он никогда не ел их сам. А ему стоило бы попробовать — хотя нет, тогда он все поймет и не станет есть ничего, кроме желтых тюльпанов. А тогда не достанется мне. Нет, не надо ему их пробовать. Ха, вот он перевернулся на левый бок — значит, пытается снова уснуть. Нет уж, дружище, я лучше тебя знаю, когда тебе надо вставать.
Кот спрыгнул с подоконника и забрался на кровать, а затем принялся нагло топтаться по одеялу.
Вот так, вот так, просыпайся, с добрым утром тебя, хотя сейчас вечер — ты опоздаешь на работу. Это будет ужасно. Не пытайся меня отогнать — я укушу тебя за пятку. Вот так… Ха! Промахнулся! А за вторую? Даже не думай ударить меня. И еще раз, и еще, а вот тебе лапой! Вставай, говорю тебе. За окном сейчас серое небо, но дожди наконец прекратились. И сегодня у тебя закончатся сигареты — не зря я загнал предпоследнюю пачку под кровать, где ты не сможешь её найти. Вставай, сонная харя, вставай.
Петр перевернулся на другой бок.
* * *«Из воспоминаний Якова Алексеева, соседа Юлиана Фейха в последние годы жизни.
Фейх очень хотел снова на фронт. Его не пускали — он сильно хромал из-за ранения, полученного еще в Гражданскую. Говорили, что его литературное творчество поможет фронту больше, чем умение стрелять. Он злился и негодовал, но и сам прекрасно понимал, что будет скорее обузой для всех остальных. Но я помню, как за месяц до смерти мы с ним говорили о войне — а о чем еще можно говорить в такое время? — и он пообещал, что умрет на фронте с оружием в руках. К тому времени он уже очень плохо выглядел — похудел еще сильнее, чем я. Я пытался помочь ему, чем мог, но получалось не всегда — ведь я сам должен был как-то выжить.
Той зимой умерли все, кого мы знали. В квартире мы остались вдвоем.
Когда настал 43-й, появилась и надежда на то, что все это скоро закончится. В воздухе бродило заметное оживление. Мы получали хорошие новости с фронта, и это порой радовало сильнее лишнего куска хлеба. А Фейх все говорил о том, как он пойдет на фронт. Как он обманет комиссию, притворившись здоровым, возьмет винтовку и пойдет убивать немцев. Только этого он хотел — убивать немцев. Я думаю, если бы он все же снова пошел на фронт, он все же успел бы забрать с собой на тот свет десяток-другой фрицев. Вот сколько в нем было тогда ярости. Он был очень сильным человеком. Он говорил: „Я умру с оружием в руках. Только такой видится мне моя смерть. Я переживу голод, переживу холод, выдержу любые болезни. Меня убьет только пуля, граната или штык.“
Но все вышло иначе. Меня положили в госпиталь с пневмонией. Фейх остался в квартире один. Я был уверен, что он переживет меня, что мне конец. Однако, я выкарабкался. А когда я вернулся в квартиру в середине февраля, там уже было пусто. Он умер в собственном кабинете, так и не дописав свою книгу. Где сейчас эти недописанные отрывки — тоже никто не знает. Но оно и к лучшему.»
Смородин закрыл книгу.
Надо было позвонить Грановскому и сказать, что сегодня самочувствие намного лучше.
Он проспал всю ночь и половину дня. Снилось что-то очень тяжелое, душное, неправильное, но он никак не мог вспомнить, что именно. Это было и к лучшему: некоторые сны лучше забывать сразу после пробуждения.
Петр прошел в ванную, включил воду и посмотрел на себя в зеркало — недельная щетина, синие круги под глазами, похудевшее лицо, впалые щеки. Может быть, именно так выглядел в то время Фейх, подумалось ему вдруг.
Он подставил ладони под струю из-под крана и опустил воду в лицо: стало легче и спокойнее. Вода всегда успокаивала его. Когда ему было не по себе, он всегда шел туда, где есть вода — и становилось легче.
Выходя из ванной, он набрал номер Грановского.
— Слушаю вас.
— Добрый день. Я чувствую себя намного лучше и могу сегодня…
— О, не беспокойтесь. Сегодня на работу выходит ваш коллега. А вы приходите завтра. Все в порядке.
— Хорошо. Спасибо. Тогда до завтра.
— До завтра. Отдыхайте.
Петр почувствовал облегчение и вместе с тем некий азарт. В его голову пришла мысль о том, что было бы неплохо зайти сегодня в музей и поговорить со сменщиком о том, что здесь происходит.
Кто он вообще такой, этот коллега? Как он выглядит? Грановский никогда не рассказывал о нем.
«Почему я не подумал о нем раньше, — разозлился на себя Петр. — Может быть, уже все было бы понятно».
Кот сидел на стуле и смотрел на него, прищурив глаза.
— Все будет хорошо, — подмигнул ему Петр.
Рабочий день начинался через два часа. Было бы хорошо добраться до музея к десяти, чтобы быть точно уверенным в том, что Грановский уже ушел.
Он сел за стол, закурил и набрал номер Германа.
— Да? — его голос был уставшим и недобрым.
— Привет. Сегодня я иду в музей. Буду разговаривать со своим сменщиком. Наверняка он что-то знает. Ты со мной?
— Нет. Извини. Прямо сейчас я еду за формой для завтрашних съемок. Не могу.