Двойной портрет - Вениамин Каверин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Правда?
— Разумеется, правда.
39
Очевидно, редколлегия явилась в полном составе, потому что кабинет Беклемишева был почти полон. Я мало знал его. Он был высокий, лет сорока, грузноватый, рыжеволосый, добродушный. Отпечаток достоинства был заметен в том, как он говорил и держался. Такой же — грузноватой, добродушно-снисходительной была и его газета.
Горшков рассказал историю статьи.
При всем моем глубоком уважении к автору, следует признать, что разработка давала более широкие возможности. Эффектность материала не всегда приводит к эффективным результатам.
Это было отвратительно — слушать его, думая о том, что если опровержение будет напечатано, редакция волей-неволей вынуждена будет свалить свою мнимую вину на меня. Невозможно было ненавидеть Кузина, с его добрым кривым носом, с его кадыком и язвой, но я был, кажется, готов убить его за то, что он втянул меня в эту историю.
Почему вопрос об опровержении обсуждался с такой остротой? Потому что так же, как в недавнем прошлом произошли перемены, позволившие напечатать статью, так теперь сопротивление Снегирева, энергия его покровителей и подручных произвели другой, частный, сдвиг, заставивший редакцию серьезно подумать об опровержении. Были люди, которые не хотели печатать его, прекрасно понимая, что газета попадает в неловкое положение. Но были другие, опасавшиеся за собственное положение в редакции, маленькие снегиревы, построившие свое благополучие на осторожности, оправдывавшей любую — с их точки зрения — необходимую ложь. Эти хотели, более того — требовали, думая, что в борьбу вступили люди, с которыми бесполезно бороться. Были, наконец, и третьи, скользящие, взвешивающие, пытающиеся угадать позицию главного редактора — и тайком уже набрасывающие текст опровержения в редакционных блокнотах.
Далеко не все произносилось вслух. Многое передавалось шепотом, на ухо, записочкой, из рук в руки. Кто-то сказал, что следовало «фокусировать» вопрос на других, менее «локальных» случаях, а потом «суммировать» его — и не в одной статье, а в серии больших, научно обоснованных выступлений.
Кузин иронически крякнул. Я впервые видел его в официальной обстановке. Он был совсем другой, нахохлившийся, сдержанно-мрачный. Трудно греметь заржавленными латами в присутствии начальства. Убивать его мне больше не хотелось.
— Прошу слова, — срывающимся голосом сказал он.
Беклемишев кивнул.
— В разработке, которую подготовил отдел, материал суммирован, — начал Кузин. — Фальсификация опытных данных установлена в терапии, в микробиологии, в почвоведении, в животноводстве. Я считаю необходимым послать разработку в ЦК. Теперь о статье. Все поведение Снегирева уже после опубликования статьи говорит о том, что мы были обязаны ее напечатать. Я приведу только один пример. Почти во всех отрицательных письмах по адресу автора повторяется следующее обвинение: «Знал ли он, что Черкашин был душевно болен, и если знал, то почему умолчал об этом?» Или: «Как не постеснялся он воспользоваться словами и поступком душевнобольного человека?» Но вот передо мной две справки. Одну из них Снегирев представил в партбюро в 1948 году, когда его обвиняли в том, что Черкашин из-за него покончил самоубийством. Копию с копии этой справки он прислал в нашу редакцию. Мы с Гершановичюсом поехали в диспансер и установили, что это подложная справка. Прошу сличить с нею ту, которую нам выдали по данным истории болезни.
Он положил на стол бумаги, и они пошли гулять по рукам.
— После самоубийства прошло пять лет. Врач, выдавший подложную справку, умер. Ему повезло, — сказал с отчаянием Кузин. — Потому что, если бы мы были последовательны, мы могли бы привлечь его к ответственности за тяжелое служебное преступление. В истории болезни шизофрения предположена, но не подтверждена. Диагноз — вегетативный невроз у конституционного невропата. Большинство из присутствующих — по меньшей мере я — конституционные невропаты, и у всех, без исключения, вегетативный невроз. Между тем цитирую: «Мы исключили бы его из партии, если бы он не представил справку о том, что Черкашин был душевнобольным...» Из письма бывшего члена партбюро Чернова. Цитирую: «Он доказал нам, что Черкашин выбросился из окна в припадке безумия». Из стенограммы беседы с бывшим секретарем факультетской комиссии Еремеевым.
Было ясно, почему Кузин говорил с отчаяньем. Но это было никого не удивлявшее отчаянье, которое все присутствовавшие как бы условились не замечать. Точно он совсем не говорил — так была выслушана его безнадежная, прозвучавшая из другого времени речь. Главный редактор смотрел на него снисходительно, но неподвижно.
Я попросил слова — и удивился, услышав свой взволнованный голос. Мне казалось, что я совершенно спокоен. Я сказал, что преувеличенная осторожность еще бродит среди нас, хотя она основана, в сущности, на инерции, медленно сходящей на нет. Пора очнуться от этого состояния неуверенности, шаткости, унизительного недоверия друг к другу. Пора, наконец, оценить всю дикость, всю неестественность этого чувства, еще недавно вторгавшегося в самые незначительные подробности жизни. Может показаться, что я нахожусь в трудном положении — под статьей стоит моя подпись. Но это мнимое впечатление: для меня было важно написать эту статью и полезно увидеть то, что произошло и происходит сейчас — перед моими глазами.
Меня выслушали молча. Бледный, на глазах заболевающий Кузин подошел в перерыве и крепко пожал мою руку.
Когда заседание возобновилось, Горшков прочел набросок опровержения — вероятно, один из многих, потому что он с трудом разбирался в перечеркнутых строках. Редакция признавалась, что была неправа, называя доктора наук Снегирева невеждой. Вопрос о фальсификации науки требует более осторожного подхода и более тщательного изучения. Моя фамилия не упоминалась.
Я повез Кузина к себе, и мы напились. Он поклялся, что больше никогда не попросит у меня статью на подобную тему для его газеты или, если его прогонят, на любую другую тему для другой газеты.
— Мы смотрим глазами дня, как на часы — который час? — сказал он. — А надо смотреть глазами года. Нет, пятилетия. Вы способны?
— Сегодня едва ли.
— Нет, вы способны. Глазами десятилетия, — сказал с вдохновением Кузин. — И тогда сразу станет ясно, кто прав. Вы согласны?
Я ответил, что согласен, и тогда он, как дважды два, доказал, что опровержение напечатано не будет.
40
В этот день Остроградский рано уехал в Москву. У Ольги Прохоровны был маленький грипп, и ей выписали бюллетень на два дня — очень кстати, давно пора было заняться стиркой. Пока вода грелась на плите, они с Оленькой, оставшейся дома, чтобы помочь маме, разбирали белье. Пес залаял. Кто-то глухо топал на крыльце, потом сказал просительно: «Веничка бы!» Она выглянула и увидела милиционера. Рядом с ним понуро стояла бабка.
Ничего особенного не было в том, что единственный в Лазаревке милиционер Гриша заглянул на кошкинскую дачу. Но у Черкашиной почему-то беспокойно екнуло сердце.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте.
Гриша снял шапку.
— Хозяин дома?
— Хозяин здесь зимой не живет.
— А кто живет?
— Я.
Гриша подумал. У него было румяное, добродушное лицо с висячими, как у младенца, щеками.
— Прописаны?
Ольга Прохоровна сказала, что она прописана в Москве. Сюда ее пригласил на время академик Кошкин.
— Может быть, показать вам паспорт? — спросила она, волнуясь.
Гриша посмотрел паспорт.
— А кто еще здесь живет?
— Больше никто. Собственно, в чем дело?
— Там будет видно, в чем дело. Покажите квартиру.
Они прошли в ее комнату. Оленька, отобрав свое белье, энергично завязывала его в простынку.
— Дочка?
— Да.
— А это чья комната?.. — спросил он, пройдя через столовую и заглянув к Остроградскому. — Тоже ваша?
На полочке лежали бритвенные принадлежности, а в консервной банке на столе — окурки. Ольга Прохоровна засмеялась, — кажется, естественно, — и покраснела.
— Ну что ж, — сказала она кокетливо, — приезжает ко мне иногда один человек. Мне ведь еще не сто лет, правда?
Гриша смотрел на нее, подозрительно щурясь. Он посуровел.
— Да, вам не сто лет. Значит, иногда приезжает? — Он сделал ударение на «иногда».
— Да.
— Понятно.
Он ушел с этим неопределенным, угрожающим словом, а она осталась стоять в кухне, схватившись рукой за спинку стула.
Оленька спросила что-то насчет соды и засмеялась.
— Ну, мама, я спрашиваю, хватит ли соды, а ты говоришь — на кухне, в столе.
— Мы сегодня не будем стирать, доченька. Одевайся, я отведу тебя к Марусе. Мне надо в Москву.
Волнуясь, что она не застанет Лепесткова дома, она поехала к нему прямо с вокзала. Но он был дома. В майке, открывавшей сильную волосатую грудь, он что-то писал, согнувшись над столом.