Дорогие американские авиалинии - Джонатан Майлз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эй, малый, — сказала она, сверкнув зубопротезной улыбкой, — я шла на улицу подышать воздухом и заметила, что ты тут сидишь.
— Я тоже не прочь подышать, — сказал я.
Пока мы шли сквозь терминал, она спросила:
— Они сказали тебе, когда отсюда выберешься?
— К апрелю, гарантия, — ответил я.
— Мама родная. Ты ведь шутишь, да?
— Шучу.
— Хотя, — сказала она, — всякое бывает.
На улице я дал ей прикурить.
— Божечки, джентльмен, — сказала она.
Потом, отодвинув сигарету подальше, оглядела ее с неудовольствием, как, бывало, Стелла по утрам оглядывала меня, и проговорила:
— Чертова фигня. Двадцать два года обходилась без нее. И тут — бац — звонят из полиции, сообщают, что Ральф попал в аварию. Я даже до больницы не доехала, тормознула купить пачку. Мне пришлось челюсть поднимать с полу, когда я услышала цену. Когда я первый раз бросала, они стоили, кажется, шестьдесят пять центов. Чертова фигня.
— Я ими руки занимаю, — сказал я. — А то бы я себя задушил.
— Теперь-то ты точно шутишь.
Я шутил. Но всякое бывает.
Старушка Жевун ездила в Вермонт к дочери и внучке. Дочь замужем за нервным политическим аппаратчиком, который, хотя и умен, работает «у социалиста». Внучке два года, ребенок — сущий ангел, сказала старушка, но он плохо спит. («Вернее, тревожно спит», — поправилась она, как, очевидно, раньше ее поправляли другие.) Родители думали, что лучше дать ребеночку «выплакаться», поэтому, уложив дочь в кроватку, они спускались в гостиную, вставляли беруши и, делая вид, что читают журналы, скрипели зубами с перерывами на взаимную грызню. С первого же вечера Бабуля Жевун не смогла вынести воплей младенца, уселась у кроватки и замурлыкала ему колыбельные. Это не помогло, сказала старушка, но это было хоть что-то. Психиатр заметил бы параллель между этим «хоть что-то» и затянувшимся бдением у кровати мужа, но я-то не психиатр. Я курильщик. Я лишь сказал, что, наверное, приятно было повидаться с дочерью.
— Ну само собой. — Она слегка пожала плечами, будто пряча укол грусти. — Мы то и дело принимаемся спорить о Ральфе. Она считает, пора дать ему уйти. А я не думаю, что это нам решать. Кто я такая, чтобы сказать, есть надежда или нет надежды? Оставим это ангелам.
Она спросила, есть ли у меня дети. «Дочь», — ответил я и сам слегка пожал плечами. А потом набросал двумя скупыми штрихами: Крупичка завтра выходит замуж, я пытаюсь улететь на свадьбу. Вот резюме в одном предложении, а все это письмо и, может, вся моя жизнь — только длинная пламенеющая сноска к нему. Разговор, мешаясь с дымом и ностальгией, перешел на старое доброе время — эпоху регламента авиаперевозок, утренних прибытий с красными глазами, бесформенной, но сытной еды, щегольски одетых пассажиров, шикарных и якобы развратных стюардесс (тут я внес свою скромную лепту) и салона для курящих в хвосте, и тогда старушка Жевун сказала, какого рожна, и вытянула из пачки новую сигарету. Я дал ей огня, и, прикурив, она протянула мне руку и сказала:
— Маргарет.
— Бенни, — тряхнул я пухлую ладошку. — Маргарет? Был я женат на одной Маргарет.
Ха-ха, вот так я. Вечно корчу крутого. Здесь должен забулькать заливистый смех из Эдда Макмагона.
— Ну, надеюсь, вы ее не обижали, — сказала старушка и, мне показалось, подмигнула, хотя, может, это был нервный тик.
У-уф. Что тут ответишь? Я стоял и моргал, пялился на носильщика, который грыз ноготь, навалившись на свою пустую тележку. Наверное, не обижал. Старался не обидеть. Мы были дьявольски одинокие люди, оба. Назавтра после нашего буйства в квартирке на Чыстой улице я получил от Маргарет телеграмму из Варшавы: ЕЩЕ, ОНА ГОВОРИТ: ЕЩЕ. Ну кто бы удержался от волчьей ухмылки, прочитав такое? Вечером я на скорую руку накатал для нее стихи о нашей ночи, увиденной глазами одной из моих пострадавших пуговиц. Сказать по совести, я не так уж много запомнил с того вечера, — нет, сознание у меня никогда не угасало полностью, скорее вроде горящего угля: где-то чернота, где-то серое, где-то рдяное и раскаленное, но для маленького стихотвореньица мне хватило сочных деталей.
В ответ она прислала восхитительно сальное письмо (в противоположность моему вычурному джондонновскому стишку), и я даже подумал, что меня должны оштрафовать за каждую минуту чтения. И последующего перечитывания, ясно. Прежде чем я нашел время ответить, пришло еще одно письмо от Маргарет, на этот раз очаровательный щебет, и уже больше, хотя не целиком, относящийся к материям выше пояса. Там было много про польского художника 19 века, которого она приехала изучать (Генрика Родаковского), и как я похож на персонажа одной его картины — если, конечно, не считать библейской бороды, грушевидной фигуры, красного носа картошкой и очевидной горькой бедности. Глаза, писала она. Те же глаза голодной собаки («Гав!» — сказал я письму). В Кракове она сделала карандашный оттиск с надгробия Родаковского и вложила в конверт его ксерокопию — подростковый жест, само собой, будто старшеклассница посылает своему мальчику из поездки в Париж оттиск надгробия Джима Моррисона, — но, пожалуй, весь наш роман был насквозь подростковым. Лагерная влюбленность в конце лета. Хотя нет, скорее двое пожилых недотеп вяло копошились в темноте, притворяясь, будто способны вернуться в юность. Будто пружинная кровать с простынями пергаментного цвета — заднее сиденье «олдсмобиля», приехавшего на берег озера, будто густой водочный дух на моей дряблой коже — это аромат бензина по 75 центов за галлон или запах купленного в аптеке лосьона на изголодавшемся подростке.
Простите меня: я вывалил в ваш котелок уже слишком много воспоминаний. Но позвольте добавить еще поварешечку. (Для вас лучше было бы посадить меня на самолет, но я понимаю, что прошу слишком многого.) Я больше десяти лет не вспоминал бедную Маргарет, то есть не вспоминал трезвым. И вдруг является Маргарет-Жевун, главнокомандующая армии Маргарет, и желает знать, хорошо ли я обращался с ее сестрой по маргаритству. Ну что значит хорошо? Леди, я много лет пытаюсь это понять, но не преуспел и даже особенно не продвинулся — будто какой тупица, что добрую треть жизни пытается перехитрить кубик Рубика.
Мы с Маргарет продолжали переписываться, даже когда она вернулась в Штаты. Мы писали друг другу если и не каждый день, то почти каждый. Как я любил эти письма! С новым письмом я сотворял себе новую Маргарет, видоизменяя ее в своем пьяном воображении. Когда я казался себе поверхностным или туповатым, я перечитывал в ее письмах места о Родаковском, о ее работе и о моих старых стихах (она увлеченно выискивала их по справочникам вышедших из печати книг), восхищался ее острословием и казался себе словно бы умнее из-за причастности к ней, из-за того, что это я в своей кровати исторгал из нее те вопли, те сладострастные арии, а потом, на другой день, — их телеграфные отзвуки. В часы одиночества и заброшенности я перечитывал самые дерзкие ее письма, окунаясь в горячую ванну ее нежности, и кровь приливала к центру моего тела. В кривых зеркалах моего сознания образы Маргарет — и вообще-то малочисленные и разрозненные — выгибались и коробились. Что это за женщина? И вправду ли ей принадлежала дорожка веснушек между грудей, карамельных капель солнечного света, которую я видел в своих грезах? Или они были у какой-то другой женщины? Или вовсе ни у какой? У меня был только неослабевающий поток писем и смутные воспоминания о нашей ночи, которые с каждой неделей казались все менее достоверными. Конечно, я облачал ее в надежды. На свете должна быть женщина, думал я, которая спасет меня, избавит от самого себя. Фантазии старого пьяницы. Или так: вот была женщина, которую я мог бы полюбить. Увлекшись, я стал представлять нашу совместную жизнь: я пишу у огня в бревенчатом конопаченом фростовском доме на ферме в Коннектикуте (Маргарет писала мне про домик на ферме, а конопаченые бревенчатые стены я домыслил сам), без жадности прихлебывая бренди (я по наивности всегда хотел не бросить пить, а только пить меньше), у моих ног похрапывает пес какой-нибудь англосаксонской породы, за окном с морозными узорами падает крупный сахарный снег; Маргарет в соседней комнате пьет чай некрепкого сорта и изучает носатые портреты Родаковского, пока та острая похоть — основное, что я знал о ней, во всяком случае, знал по опыту, — не охватит ее со всей мощью выстрелившей шампанской пробки, и тогда она вступает в мою комнату, одной ногой перешагивает через мои колени… и так далее и так далее, пока само пламя не зардеется от стыда. Сполоснуть и повторить. Как говорится, я лелеял мысли. Может быть, само пребывание в Польше способствовало фантазийному пылу: все вокруг усердно мечтали. Все казалось возможным. Даже больше: там и я был не я, или, по крайней мере, на меня не давил привычный нудный груз моего я. А что, если благодаря Маргарет я смогу дольше оставаться не-собой? — тем более что моя польская виза подходила к концу. Мои письма все больше устремлялись в область вымысла, хотя скорее по духу, чем по тексту; мне бешено хотелось сыграть в эту химерическую жизнь, которую я себе нарисовал, и надо было подписать на это Маргарет.