Волшебная дорога (сборник) - Геннадий Гор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1936 году, придя в Институт народов Севера, в художественную мастерскую, и впервые увидя картины Панкова, я догадался, что с ним соавторствовали его родные реки и озера, по природной доброте отказавшись от своих авторских прав.
В самом имени хозяина летника спрятаны древние нивхские обычаи: «чевыркайн» — это «кислый», «протухший». По-нашему в этом имени нет ничего хорошего. По нивхским же понятиям имя «Чевыркайн» — это мужественное, гордое имя. В том году, когда он родился, нивхи убили так много медведей, что медвежьи туши портились. Их не успевали съедать. Больше всех убил на своем веку медведей отец Чевыркайна. Кости съеденного медведя, согласно обычаям, не выбрасывали. Их клали в гроб, хоронили. Отец Чевыркайна больше всех похоронил медвежьих костей. Потому-то сын его и получил это кислое, тухлое, благородное имя.
Профессор Штернберг читает лекцию, уйдя целиком в свою мысль. Я слушаю и записываю, не подозревая, что слова профессора перевоплотятся в вещи, в явления, в события, и я окажусь среди сахалинского леса на волнах реки, и лес вместе с рекой будет рассказывать мне, что не успел досказать умерший в 1927 году профессор.
Как соединить университетскую аудиторию, где в окна заглядывают деревья, посаженные еще при Петре Первом, с гиляцким летником, с песчаным берегом Охотского моря, мимо которого меня везет катер «Глубовик»?
Жизнь ткет бытие — вас и меня, Неву с ее каменными мостами, поля с рожью и небо с ласточкой, вплетя в сложное кружево, которое люди называют веком.
Беллетристические книги редко походят на жизнь, как и картины, написанные слишком аккуратной рукой ремесленника. Писать надо вместе с бытием, так, чтобы в стиль повести вплеталось течение Тыми, по которой я сейчас плыву в моторной лодке, ветви вечерних деревьев, вычерченные рукой невидимого графика на воде и на отраженном вверху и внизу сахалинском небе.
Я чувствую, как в повесть моей жизни вплетается пароход, входящий в гавань Золотой Рог, пароход, встреченный девятибалльным штормом.
Я иду по улице Владивостока к гостинице, неся рюкзак, наполненный записями, которые, как партитура без оркестра, так никогда и не превратятся в музыку. А по улице летит буря, качая деревья.
Ненецкий художник Панков держит в руках раму, а в раме легкие как небо горы, зима и охотник, бегущий на лыжах, ведет за собой санки с провиантом. На ветке лиственницы сидит белка. Все это одето в раму, словно кто-то взял и окантовал край — пушную, похожую на соболя зиму и речку, покрытую прозрачным льдом, под которым спит щука.
У меня такое чувство, что художник сейчас вынет из рамы зиму и рама останется пустой.
Мы еще скользили вместе с лодкой по Тыми, и мне хотелось, чтобы у реки не оказалось ни начала ни конца.
Край создавал пейзажи и то показывал их, то убирал. И только одна из гор, вокруг которой обегала, все время возвращаясь, Тымь, то уходила, то появлялась совсем близко, словно опровергая зрительные законы расстояния.
Мы ночевали на берегу, и, когда костер потух, я проснулся и увидел на поляне при свете луны медведя, чуть не приняв его за купца, пробравшегося из прошлого в мой сон. Но я не спал, и передо мной был не купец, надевший медвежью доху, а вежливый сахалинский медведь, хорошо воспитанный хозяин здешнего леса. Он смотрел на меня и на моих спавших спутников, по-видимому еще не зная, как ему поступить — вернуться ли в лесную чащу, пославшую его сюда, или подойти к нам и познакомиться.
А потом приплыл плот, связанный из театральных, взятых напрокат бревен, и причалил к набережной Мойки. В зале появился поэт в длинных шерстяных чулках, приплывший на театральном плоту не то из прошлого, не то из будущего, и стал читать:
Помним дом. На крыше пламя,В окнах красная заря.Из дверей выходит няняСказка длинная моя…Сказка длинная моя…
Это был посланец сказок Даниил Хармс. А когда он читал стихи, рядом с ним, возле столика, появлялись ручьи, русалки, клены и отражались в зеркале вместе с пальто и галошами слушателей.
А потом вошел Гоголь, сел скромно у окна под своим портретом. Но это было уже не наяву, а во сне, снившемся мне в студенческом общежитии, в окно которого заглядывала Луна, так много знавшая о Земле.
Но не сон, а действительность может бесконечно растянуть минуты и дать почувствовать, как выглядит небытие.
Гидросамолет, на котором я летел, спланировал на беспокойные воды Амура, когда из-за какой-то неполадки остановился в воздухе мотор.
Огромная река все продолжала и продолжала свою игру, кидая самолет с боку на бок, а летчик спорил со штурманом, выясняя, кто во всем виноват. Виноват был не кто иной, как случай, спокойно чего-то выжидавший и знавший, что его не привлекут к ответственности.
Часы шли у меня на руке, и время, которому некуда было спешить, было явно в заговоре с коварным случаем.
Радио бездействовало. А там, где полагается, возможно, уже знали, что мы болтаемся на воде между Комсомольском и Нижней Тамбовкой.
Но длиннобородые рыбаки все-таки увидели нас с берега и приплыли на огромных библейских лодках, чтобы посрамить случай и оставить на этот раз его в дураках.
А когда мы вылетели из Николаевска-на-Амуре в Оху, мы опять попали в беду: гидросамолет со всех сторон облепил туман как раз в том месте, где спрятались скалы, и мир стал большим, неуютным и очевидным, все время напоминая нам, что может не хватить горючего, а на скалы не сядешь.
Панкову удалось повсюду носить с собой свой край.
Пытаюсь и я унести с собой край, на этот раз не Сахалин, а Горный Алтай.
Стадо мохнатых яков пасется в долине. Его гонят конные пастухи по Чуйскому тракту из Монголии в Бийск.
А затем пересечет дорогу Катунь, и на ее берегу встретятся ночь и день, и машина, вынырнув из темного лиственничного леса, нырнет в березовую рощу, где остановились удивленные яки, думая, что они видят сон.
Иногда и мне кажется, что я заблудился в чужих прекрасных снах, — в снах, которые снятся синим рекам и маралам в Шебалинском оленесовхозе, где на много километров тянется лес, одетый в высокую изгородь, через которую не может перескочить олень.
Я видел, как варят только что спиленные маральи рога, наполненные кровью, молодостью, яростью жизни.
А потом я видел все это на картинах алтайского художника Чевалкова, сумевшего одеть озера и реки в рамы и, не расплескав, повесить их на стене.
Вот так писал свои стихи Хлебников, превращая деревья и ветви в слова и снова возвращая их соскучившемуся по деревьям небу.
Мир кажется таким, словно я смотрю на него сквозь ветровое стекло бегущей машины, сквозь ветровое стекло и синюю прозрачную воду Катуни.
Желтая гора, а на ней синий як, вдруг превратившийся в камень.
Хлебников писал: «Как мчится и торопится скороход с зашитым в поле письмом — хранила река в голубых волнах письмо к Волге, написанное Севером».
Константин Панков прочел все письма, написанные Севером и хранящиеся в водах озер и рек, а потом перевел их на язык линий и красок. А теперь мы стоим возле его картин и читаем эти письма, написанные лесами, и погружаемся в утреннюю свежесть и в глубину вдруг заговоривших с нами веков.
Хлебников писал: «Есть слова, которыми можно видеть, слова-глаза, и слова-руки, которыми можно делать».
Как Хлебников убирал перегородку между словом и делом и превращал слова в «глаза» и «руки», так Константин Панков снимал границу между картиной и своим краем, превращая холст в край, а край в картину, заставляя писать себя небо и реку. И так возникало не то, что принято называть «пейзаж», а возникал портрет леса, горы или озера, или еще точнее — «автопортрет», потому что картины писал сам край, заняв глаза и руки у бывшего ненецкого охотника, ставшего студентом и художником.
Это убеждение возникло у меня сразу, как я только увидел панно и картины Панкова, и я годами размышлял: как согласовать это фантастическое и сказочное предположение с логикой, со здравым смыслом?
А потом мне на помощь пришли поэмы Хлебникова с его синтетическим мышлением, и я подумал, что здравому смыслу придется перед Хлебниковым отступить, как он однажды уже отступил перед Эйнштейном, и примириться с тем, что ненец Панков был полномочным представителем самой природы, как Гомер и древние сказочники, еще не отделившие себя от деревьев, скал и перекликающихся женскими голосами горных вод.
Где-то жила Поликсена, затерявшись в пространстве большого города. Случай, по-видимому, покровительствовал ей и, вопреки теории вероятности, все откладывал и откладывал нашу нечаянную встречу на улице или в трамвае.
Память еще хранила номер ее телефона, и сколько раз я, услышав вопрошающий голос невидимой телефонистки, испуганно вешал трубку и отходил от телефона.