Волшебная дорога (сборник) - Геннадий Гор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда мне кажется, что я вижу раму, а в раме вместо картины течет Нева с набережной, закрытой сумраком. В раннем детстве меня воспитывали горные реки и снежные, всегда зимние верхушки гольцов, а сейчас перевоспитывает город, убирая перегородку между жизнью и искусством.
Ощущение вписанности в эту поэму из камня внушает странное желание на миг окаменеть и увидеть те сны, какие по ночам снятся рекам, одетым в камень.
Великий художник Петров-Водкин с удивительной глубиной проник в суть нашего города и изобразил ленинградку, слив мадонну итальянского Возрождения с фабричной работницей времен гражданской войны в один неразделимый образ. Она стоит на балконе на фоне улицы и домов, словно созданных воображением Гоголя.
Так и мое сознание в каждом встречном женском лице ищет сходства с образами эрмитажных картин.
Время от времени в дам моего деда приезжал гость. Он приезжал на низеньком гнедом иноходце, сидя в деревянном бурятском седле, к которому был приторочен мокрый мешок с прохладными, пахнувшими дном реки и степью сигами. Кроме сигов гость привозил с собой тишину.
Тишина, мягко ступая обшитыми войлоком подошвами монгольских сапог, входила в дом вместе с гостем и садилась у стола, на котором уже стоял горячий самовар.
— Ты ничего не говори, — просил гость деда. — И я тоже не буду говорить.
Я выходил из своей комнаты на кухню, чтобы посмотреть на гостя, одетого в длинный дыгил, сшитый из синего шелка, и почувствовать приехавшую к нам на гнедом иноходце тишину.
Тишина была похожа на высокогорную степь, откуда приехал к нам гость, и она замыкала каждую стоящую на кухне вещь в тот особый покой, какой бывает только в летней бурятской юрте, на земляной крыше которой растет полынь.
Гость пил чай, держа в ладони блюдце, а дед сидел рядом и думал только, наверно, об одном: как бы невзначай что-нибудь не сказать.
Я тоже знал, что нельзя мешать покою и тишине и что гость не любил слова и выше всего на свете ценил молчание.
Тишина куда-то плыла и в то же время оставалась на месте рядом с покоем и струйкой синего дыма, уже показавшегося над медной чашечкой трубки, торчавшей изо рта торжественно восседавшего гостя.
Гостя звали Бадма Гармаевич, и приезжал он к нам из тех мест, где текла желтая неторопливая Аргада.
Часами он сидел за столом, пил чай и иногда из уважения к деду беззвучно вздыхал и свое молчание превращал в немую речь, в речь без слов, однако говорящую мне и деду гораздо больше, чем могло бы сказать слово.
О чем же нам рассказывало приехавшее с гостем молчание? О том, что в степи пасется скот, а в реке живут таймени и сиги, и над тайменями в воде, над водой и пасущимися на плоской равнине стадами плывет небо с облаками и несет с собой такой покой и такую тишину, какую могут понять только молчаливые и мудрые люди.
В этот раз вместо сигов гость привез нам огромного тайменя, выбросив его из мокрого мешка прямо на пол.
Тишина снова вошла в дом на беззвучных войлочных подошвах, и необыкновенный покой заколдовал все вещи в доме и сам дом, вдруг ставший похожим на стоящую в степи юрту.
Я посмотрел в окно — уж не течет ли там желтая медлительная Аргада, прибывшая сюда вместе с тишиной из Куйтунской степи?
Но Аргада осталась там, где текла, а у изгороди стоял гнедой иноходец, привязанный к столбу сплетенной из конского волоса веревкой, и косил на меня огромным недоумевающим глазом.
Аргада осталась на месте, но сюда к нам приплыло степное, синее, как шелковый дыгил нашего гостя, небо. Степное бурятское небо над домом и тишина. Гость пил чай и смотрел то на деда, то на тугую струю, бежавшую из самоварного крана в стакан.
Мой долго молчавший дед не утерпел и что-то спросил у пившего чай гостя.
Тогда гость обиделся и сказал:
— Зачем ты говоришь? Разве ты не знаешь, что лучше молчать? Все, что ты можешь сказать, я уже давно знаю.
И снова наступила тишина.
Я смотрел на гостя и думал: он все знает и не любит всегда лишние и ненужные ему слова, боясь, что разговор разрушит тишину и покой и помешает пить чай, курить трубку и про себя о чем-то думать. По-видимому, то, о чем он думал, было невыразимо, как свернутая ковром степь, которую развертывал неспешный бег гнедого иноходца. И только небо над степью никогда не было свернутым, оно было тут все, пока длилось утро и день и не наступала ночь со своими далекими и прохладными звездами.
И все-таки настал такой день, когда гость сам нарушил тишину и сказал деду несколько слов. Это случилось после того, как отступающие каппелевцы реквизировали у гостя его лошадей, зарезали овец и коров и на его глазах изнасиловали его младшую жену.
Гость сказал об этом деду, скрывая гнев и обиду, и затем снова наступила тишина, но она уже не притворялась покоем.
За окном висело уже другое, совсем не степное, а полинявшее, похожее на изношенную одежду небо. И мне думалось: уж не увезли ли прежнее синее небо каппелевцы, а нам оставили изношенное вместе с загнанными, подыхающими лошадьми?
В эту аудиторию приходил читать лекции по этнографии бывший народоволец Штернберг.
В восьмидесятых годах прошлого века студент Штернберг был посажен в одесскую тюрьму за революционную деятельность и там прочитал первое издание книги Ф. Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства».
Тогда никому не известный студент еще не знал, что его вышлют на Сахалин и он окажется среди первобытного народа нивхов (гиляков), где он откроет обычаи, о которых писал в своей книге Энгельс. А спустя некоторое время Энгельс, работая над вторым изданием «Происхождения семьи…», вставит главку, посвященную открытиям молодого русского ученого.
Между первым и вторым изданием великой книги Энгельса протек самый значительный отрезок жизни Штернберга, когда студент, а затем политический ссыльный, опираясь на знания, полученные от Энгельса, проник в самые древние пласты жизни гиляцкого народа.
Штернберг сидел, погруженный в тишину, и не он говорил, а тишина, добытая этнографами в неолите, пребывавшем в гиляцких летниках и зимниках, сложенных из накатника, возле которых ожидал медвежьего праздника сытый, откормленный нерпячиной и брусникой огромный медведь.
Тишина плыла по аудитории, провожаемая неспешными словами профессора, и приносила сюда к нам то зеленое Охотское море с легко несущими себя китами и покачивающимися, как бутылки, нерпами, то лимонно-желтый осенний лиственничный лес вместе с берегами Тыми, в которой отразилось древнее гиляцкое небо.
Это небо я увижу через несколько лет, когда прилечу на Сахалин.
Я переступаю порог нивхского летника и попадаю в измерение, сущность которого способен передать только эпос. Уж не попал ли я в сны, снившиеся эпическому певцу и сказочнику, способному своим словом расколдовать далекое прошлое?
В углу летника висит лук с тетивой, готовой послать стрелу в неведомого зверя и соединить набежавший на меня миг с вечностью, которая пребывала в этом пропахшем нерпичьим жиром жилище. Хозяин летника лежит на нарах и покуривает трубку, разглядывая меня узкими зоркими глазами первобытного охотника.
Стойбище называется Москаль-во, и как удивительно, что сюда меня доставила не уэллсовская машина времени, а поезд из Охи по недавно проведенной ветке.
В летнике тишина, приплывшая, как облако из палеолита, и надолго задержавшаяся здесь, чтобы создать обстановку, которую мог бы передать только Хлебников, умевший переходить в своих волшебных стихах из века в век. Здесь жило время. Не минута, не час, не год, не даже столетие, а все время от каменного века до наших дней, время, свернувшееся или спрятавшее себя в каждую вещь, обслуживающую нужды хозяина летника.
Хозяина летника зовут Чевыркайн. Он лежит здесь, по эту сторону каменного века, и одновременно пребывает там, по ту сторону современного бытия, и слова его доносятся до меня, как эхо из палеолитического леса, соединяя два мира — этот и тот.
Среди первобытных предметов, разделяя с нами покой, висит на бревенчатой стене зеркало, отражая древнюю жизнь и погружая меня то в сказочное Зазеркалье, то в бездонную глубину древнего времени, пытающегося найти контакт с современностью.
На берегу, возле летника, я видел нарту с упряжкой собак, а рядом сверхсовременные сани с мотором. Нарта беседовала с санями на самом поэтичном из всех языков и наречий — на языке якобы неговорящих вещей.
А две недели спустя я плыл по Тыми в моторной лодке, и речные волны, словно сговорившись с берегами и сахалинским небом, показывали мне такой вернисаж картин, акварелей и рисунков, отражая двигающееся рядом пространство, какое я не видел ни раньше, ни позже, если не считать панно и картин ненецкого народного художника Панкова.
В 1936 году, придя в Институт народов Севера, в художественную мастерскую, и впервые увидя картины Панкова, я догадался, что с ним соавторствовали его родные реки и озера, по природной доброте отказавшись от своих авторских прав.