Эмиграция как литературный прием - Зиновий Зиник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нас скрепляла, как бы в одну разговорную «мафию», некая сакраментальная тайна. Продолжение разговора и держалось на неразгаданности этой тайной правды: не потому, что ее кто-то из собеседников скрывает, а потому, что ее не выговоришь, ее лишь можно обговаривать; когда тайна выговаривается, разговор заканчивается. Спрашивается, когда же тайное становится явным, то есть очарованность проходит и наступает разочарование в личном общении? Наступает это явно тогда, когда влюбленные перестают воспринимать друг друга как нечто единое и начинают вдруг всматриваться друг в друга как бы со стороны. Так люди перестают узнавать себя после насильственных революций, добровольной эмиграции или, скажем, ухода на пенсию. Осознание собственной отдельности (даже в большей степени, чем собственной отделенности от других) в свете неуловимых перемен в нашей жизни совершенно естественно воспринимается нами как индифферентность, измена и предательство со стороны тех, кого мы считали неразлучными друзьями и соратниками.
Но подобное может произойти и без всякой видимой причины, без исторических катаклизмов и мировых катастроф. Еще месяц назад казалось, что ты неразлучен с этим человеком и связь эта — на всю жизнь. И вдруг тебе говорят: все прошло, кончилось, «я больше ничего не чувствую», к прежнему возврата не будет. И ты понимаешь: любовные письма возвращают друг другу не из-за боязни шантажа в будущем, а потому, что слова этих писем больше ничего не означают. Эти слова были написаны другим человеком, и написаны были не тому, кто их сейчас перечитывает.
Оказывается, любовь, как и советская власть, тоже проходит. Мы этого раньше не знали. Мы не знали, что люди меняются. Отделяются и уходят в отдельную комнату, в другую жизнь. Ты, мол, конечно, самый близкий из всех чужих, но мы уже давно каждый за себя. Любовь прошла. И с какой-то детской ревностью мы поворачиваемся к прошлой близости — спиной: ах, если так, если мы уже не любовники, ты сама по себе, а я сам по себе, то и вообще нечего общаться, переписка заканчивается, почта закрывается, телефон отключен! Мол, если мы за частную собственность, то и все общее надо с корнем уничтожать, вымарывать свидетельства прежней общности черными чернилами и сжигать в печке-буржуйке.
2Как же так? Совсем ведь недавно друг друга любили. А ныне? «Мы просто знакомы». Как странно. В ответ слышишь, что никто тебе изменять не собирался. Никто не планировал никакой измены. Просто произошла другая встреча, не узнанная вначале как любовь. Вначале все продолжали делать вид, что ничего не происходит. Но с каждым днем ему становилось все яснее: это именно то, о чем мечтал всю жизнь. И под влиянием этого человек стал другим и уже не отвечает за того, кто был связан с тобой, казалось бы, на всю жизнь. Это не предательство: тот, кто любил, останется в памяти неизменным; тот, кто обрел иную любовь, не хочет от тебя эту новую любовь скрывать.
Книга-исповедь кардинала Ньюмана «Apologia Pro Vita Sua» стала на стольной для всех тех, кто постепенно оказался в рядах врага не как сознательный предатель, а как человек, постепенно меняющий свои убеждения. Джон Генри Ньюман был английским теологом, властителем умов оксфордской элиты, всех тех, кто в благополучную Викторианскую эпоху поставил под сомнение постулаты англиканской церкви, то есть английский образ жизни. С тех пор как Альбион откололся от Ватикана, когда папа римский отказал Генриху VIII в праве на развод, Ватикан постепенно превращался в глазах англичан чуть ли не в резиденцию самого Сатаны. Свободомыслящий английский скептик вообще не способен смириться с идеей некой божественной осиянности, святости клерикала в сутане, и поэтому доктрина о папской непогрешимости в глазах англикан ничем не отличается от варварского слепого идолопоклонства, сатанинского культа. Образ — прямо из советских учебников по антирелигиозной пропаганде. Для британских патриотов католики еще и участники пороховых и всяких других заговоров по свержению тех законных престолонаследников английской нации, кто отказался от католичества.
С другой стороны, католичество, из-за своей связи с Европой, было всегда неким запретным плодом для нашей интеллектуальной фронды, кто предпочитал метафизику европейского космополитизма дешевому британскому патриотизму под виски с элем. Дело дошло до того, что к 30-м годам XX столетия, перед Второй мировой, отщепенство вошло в моду до такой степени, что если ты не коммунист или еврей, ты просто обязан был стать хотя бы католиком — иначе о чем с тобой разговаривать в салоне Блумсбери?
Столпы англиканской церкви обвиняли Ньюмана в том, что он, давно, мол, зная о своем католичестве, продолжал, в должности англиканского священника, смущать умы и совращать в римско-католическую веру свою паству. Он же утверждал, что до того, как он осознал свои взгляды как римско-католические, он считал, что просто-напросто принимает участие в реформации своей англиканской веры. Он соглашается со своими противниками, что действительно на каком-то этапе он начал подозревать, что его теологические изыскания заводят его в стан католиков. Но он не был уверен в собственных окончательных выводах и поэтому не мог объявить во всеуслышание о своих тайных и явных догадках, которые были неясны ему самому.
На каком-то этапе он не говорил всю правду, потому что не был уверен, в какой степени «полная» правда не окажется ложью. «Полной» правды просто не было. По своим взглядам он действительно уже был католиком, но свой католицизм он не считал римско-католическим, скорей — проангликанским, но антипротестантским. Да, действительно, ретроспективно, когда он уже стал католиком, он смог нащупать нити, связывающие его с католицизмом чуть ли не с самого детства. Но вся эта картина закономерной логики религиозной трансформации возникла лишь постфактум. Короче, человек, ставший другим, не может отвечать за того, кем он был и кем быть перестал.
Джон Ньюман до конца жизни не уставал оправдываться перед прежними друзьями и соратниками. Ньюман начинал с реформаторских (точнее, антиреформаторских) идей по освобождению английского христианства от теологически ошибочных концепций и вульгаризмов. Постепенно он пришел к выводу, что истинное, с его точки зрения, христианство ничем не отличается от римско-католической доктрины. А значит — или же англиканская церковь должна вернуться в лоно католицизма, или же сам Ньюман должен стать католиком. Англиканская церковь советам Ньюмана не последовала. Поэтому Ньюману ничего не оставалось, как перейти дорогу и из англиканского священника стать католическим, за что он, в конце концов, и удостоился титула кардинала. В сущности, небезызвестный нам Шигалев из «Бесов» Достоевского именно так и мыслил: начал с идеи абсолютной свободы, а закончил абсолютной тиранией, ни на секунду не поступившись ни логикой, ни совестью.
Нужно сказать, что кардиналу Ньюману не удалось сохранить друзей и в том и другом стане. В Ватикане кардинал Ньюман своим не стал. Кому нужен был этот английский интеллектуал с его теологическими ухищрениями по примирению английского трона с папским престолом? В родной же Англии Джон Ньюман стал чужим среди своих. Это — проблема промежуточности. От нас требуют полной определенности. От нас требуют окончательного выбора и ответов на анкетные вопросы. А он настаивал на своей промежуточности как принципе мышления. И возвел эту неопределенность в некую философию права на ошибку.
3Я попал обратно в Москву из Лондона после тринадцатилетней разлуки с друзьями и близкими. Я был готов к встрече, готов был начать разговор там, где он прервался в последний раз (по почте), потому что жил на витамине и адреналине этой непрерывной переписки с Москвой. И узнавание с обеих сторон, казалось бы, было безошибочным. Пока я не услышал от одного из самых близких мне людей: «А ты в разговорах с другими как-то странно все время подставляешься».
Я вначале не понял. Но мне объяснили. Я слишком поддакиваю в разговорах с людьми. Слишком быстро, мол, соглашаюсь и готов принять чужую точку зрения. «А в Москве так в общении не расслабляются». Я понял. Это действительно так — внешне: со всеми бесконечными «да-да, угум, ну, конечно», со всеми улыбками и кивками головы я делаю все, чтобы собеседник почувствовал себя уверенно. Слишком хочу понравиться. Я даже понял, откуда это: за годы жизни в Англии я по-обезьяньи перенял кое-какие замашки, манеризмы, интонации, жесты. И в частности — привычку поощрять собеседника к выражению его же собственных идей в разговоре.
Но не следует воспринимать эту английскую доброжелательность как слабость. Природа ее двойственна и обманчива. Я помню, как в первые годы в Англии я возвращался со светских сборищ в лондонских домах, и в ушах у меня звенел лишь собственный голос. Дело в том, что стандартный светский вопрос о том, как, когда и почему я попал в Англию, я воспринимал как приглашение к исповеди — о советской власти и интеллигентской судьбе в эмиграции. Собеседник-англичанин внимательно слушал. Ободряюще хмыкал. По дороге домой до меня доходило, что даже имени его я не удосужился спросить. В России не привыкли задавать лишних вопросов. В результате другие знали меня как облупленного, сами не поведав мне ни единого секрета о себе. Англосаксонская школа общения — это настойчивый интерес к иному, к чуждому, к экзотике. Ты обязан задавать вопросы пришельцу. Ты обязан разделить трапезу с туземцем. Обязан всех знакомить друг с другом. Мы же жмемся по углам. Мы ищем своих, кровных, похожих на нас самих, тянемся к родному дому. И, подозревая отсутствие такового, продолжаем врать про себя, себе в этом не признаваясь. Мы слышим лишь собственный голос. Мы продолжаем требовать искренности общения, подозревая, что самой общности и тайны больше нет.