Эмиграция как литературный прием - Зиновий Зиник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Узнавание забытого через незнакомое естественно, как вдох и выдох. По всем столицам мира ходят под ручку эмигранты, и между ними происходит один и тот же обмен репликами: «По-моему, на Ленинград похоже», говорит бывший ленинградец. «А по-моему, ну прямо Москва», говорит бывший москвич. «Да какая же это Москва, когда прямые проспекты», возражает ленинградец. «Да, может быть, но в Ленинграде нет таких китаевидных башенок», не сдается москвич. А разговор этот происходит на улицах какого-нибудь Харбина. Ни один из них не отдает себе отчета в том, что каждый видит в незнакомом городе те улицы и дома, которые были заучены наизусть жизнью, а потом ушли в подвалы памяти. Но диалог этот доказывает и то, что не такие уж они особенные, наши родные города: они лишь, как любимые стихи, заученные наизусть, лезут на язык при каждом удобном случае. И то, что новые встречи напоминают о старых лицах, в этом и доброта этого мира, в этом и единственная надежда на продолжение старого разговора, от которого мы бежали, размахивая белым флагом эмигранта и чужеземца.
В одной английской пьесе под названием «Прежняя родина» главный герой, один из четверки лучших людей Англии, записавшихся из соображений духовного протеста в советские шпионы и бежавших в Москву, сидит на подмосковной даче с охраной вокруг забора и разговаривает про прежнюю родину с родственником из британского министерства иностранных дел: родственник приехал уговаривать героя вернуться на родину: «Ну, отсидишь, зато напишешь потрясающие мемуары, тебя простят». На провокационный вопрос родственника, как герою живется с его новыми коллегами, герой отвечает: «Жизнь члена партии похожа на существование шампиньона: сидишь в темноте, и периодически на тебя выливают ведро дерьма». Родственник сначала хочет записать остроумный анекдот в свою записную книжку, но, раскрыв записную книжку на соответствующей странице, обнаруживает, что афоризм не нов:
«Но ведь это старый английский анекдот про сотрудников Би-би-си!»
«Вот именно!» усмехается герой.
Старый опытный шпион знает, что нужно вспоминать старые слова, играющие в новых обстоятельствах, и старыми обстоятельствами проверять новые слова. В этом и состоит продолжение старого разговора. В новом фарсе опытный шпион углядел старый анекдот. Он оглядел новое помещение, и вдруг в новых лицах углядел знакомые гримасы — как в том, другом доме на улицах прежней родины, когда один усмехнулся, другой брезгливо сморщился, а третий встал и хлопнул дверью; и именно эти изломанные и лживые жесты напомнили старые слова.
Мы, шпионы на службе у нашего прошлого, рыскаем по разговорам на иностранном языке, пытаясь углядеть в них скверный анекдот нашей прежней жизни. В Москве мы искали антисоветский подтекст в «Правде», теперь нам надо искать нашу правду в известиях на другом языке. Проборматывать про себя наизусть старые слова, пока вновь не поравняешься в толкучке другого языка с их предельно точным переводом; короткий обмен репликами, и вновь надо хранить старый анекдот про себя. Идет продолжение старого разговора.
Старые письма, новый разговор[9]
1Есть легенда об уникально проникновенной форме личного общения в России — культуре разговора, устной речи. Сами знаете: купе поезда дальнего следования, бутылка, колбаска… поехали. Русское застолье, кухонная исповедальность, подъездная задушевность. Остроумцы идут еще дальше и приводят в пример, скажем, российскую манеру устных толкований почтовых адресов. Даже в наши дни, при наличии подробнейших карт города, изложение маршрута становится поводом для чего-то большего — хотя бы для того, чтобы вспомнить прежнюю Москву, когда карт не было, вспомнить собственные невзгоды, антипатриотические настроения и старые обиды. Сам же маршрут поиска дома по этой устной легенде — как волнующий детективный роман с узнаванием улик по дороге. Как будто мы не хотим расстаться с магией запутанных маршрутов нашей жизни, зная, что «сложное понятней им» (Пастернак), Подобная логика всегда оставляет собеседникам пространство для маневров, держит нас в интригующей неопределенности о следующем шаге — суррогат свободы.
В устной речи много дыхания — и в прямом и в переносном смысле, достаточно пространственных пауз для воображения, не стесненного уплотненной реальностью, достаточно недоговоренностей для увиливания, уловок и уклонения от прямого ответа. Устная речь позволяет всегда сказать: «Я имел в виду нечто иное». В разговорном слове есть вольная необязательность. В мире, где политические режимы и вывески магазинов меняются за ночь, эта необязательность — как кислородная подушка астматику. Чувство постоянства, надежности в географии нашей жизни, как это понималось в старой доброй Европе, кончилось, наверное, при Иосифе Виссарионовиче Сталине. Дальше пошла виртуальная реальность.
И так далее. Все это так. Но мы при этом догадываемся, что все это одновременно уже и не так. Национальные стереотипы сместились, стали расплывчатыми. Когда говорят про английскую, скажем, сдержанность, забывают, что Англия — еще и родина панков и бритоголовых футбольных болельщиков, они распевают футбольные гимны с тем же энтузиазмом, с каким советские фронтовики — сталинские песни. Нигде так много не говорят, как в Англии: галдеж в пабах, журчание светской болтовни на коктейлях, несмолкаемое кружение разговора за дружеским ужином. И тем не менее мы знаем, что разница есть. И мы знаем: произошли некие непоправимые перемены — и в устном и в эпистолярном общении — и тут и там.
Когда я перестал доверять письмам и признаниям как высшей судебной инстанции в интимной связи с близкими людьми? Не я ли исписывал страницы, воспевающие разговоры дружеского клана, где (цитирую самого себя) «в каждом из собеседников чувствуешь загадочную правду», когда «случайная реплика собеседника странным образом разрешает твой вопрос, который не решался задавать самому себе», и в «этом идеальном разговоре говорится про себя как про другого, а про другого как про себя». Литература же была для меня как этот самый «идеальный примысленный разговор, который мог бы быть, но не состоялся, а если и состоялся, то промелькнул незамеченным в уме… Реплики, которые остаются невысказанными в момент разговора, они — переводные картинки услышанного, и собранные вместе, выстраиваются в новый разговор — литературу». Перечитывая эти собственные строки, я поражаюсь собственному разговорному напору и эпистолярному энтузиазму.
Необходима ли для этого энтузиазма некая атмосфера тюремной изоляции, эпистолярной недостаточности, словесного голода? Вспомним, как кончали в руку солдатики, перечитывая письма любимых. Как плакали заключенные в зоне, получив письмо с воли. Как бежал я сам от окошка центральной почты на Трафальгарской площади до ближайшего паба, чтобы дрожащей рукой вскрыв письмо из Москвы, перенестись от лондонского столика со стаканом виски за московский стол с рюмкой водки. Прорвавшиеся через кордон, слова как будто под увеличительным стеклом цензуры росли и звучали громче и значительней. Я писал по три-четыре письма в неделю, не считая почтовых открыток, не считая телефонных разговоров, не менее интригующих на таком расстоянии, — само расстояние, география работали на литературу, затевали романтическую драму, закручивали романный сюжет.
Впрочем, в самой Москве я воспитывался — как человек слова литературного — в кругу, где люди обменивались эпистолами по нескольку раз в неделю, хотя жили в одном городе, чуть ли не одной улице. В посланиях, скажем, моего литературного ментора Павла Улитина или в открыточных почтовых коллажах духовного наставника Александра Асаркана обыгрывалась чуть ли не каждая провокационная реплика недавнего разговора. Эпистолы этих наших старших друзей и наставников потом осмыслялись в переписке с друзьями-однолетками, в первую очередь — с поэтом Михаилом Айзенбергом. Эти слова из почты и были для нас скрижалями завета, десятью заповедями, постановлениями Верховного суда и инструкциями органов безопасности. Откуда возникало тогда это ощущение исключительности, уникальности, избранности — сакраментальности этих разговорно-эпистолярных отношений?
Была ли это просто энергия юности? Наверное. Но не совсем: нашим духовным наставникам было уже за сорок. И хотя за окном была советская власть, в домах было тепло, уютно и раскованно. Невозможно объяснить эпистолярный раж в кругу Пушкина одной лишь депрессивностью Николаевского режима. Как, в таком случае, насчет эпистолярной горячки и ночных посиделок в кругу Вордсворта, современника Пушкина в либеральной Англии, на фоне идиллического ландшафта Озерного края? Я не хочу сказать, что внешнее давление или юношеская одержимость не играют роли в этом феномене. Играет роль все. Но сам ажиотаж общения коренится, по-моему, в более глубоком и одновременно примитивном чувстве — в природе самого ажиотажа: то есть в ощущении любви — к себе, к друзьям, к ситуации. Именно с этой любовью приходят ощущение избранности и желание ее непрерывно обговаривать. Восприятие себя как единого целого с кругом друзей. И еще — убежденность, что это ощущение избранности и исключительности будет длиться вечно.