Эмиграция как литературный прием - Зиновий Зиник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я говорю о «ложно понятой» робости потому, что это был «не страх смерти, а сознание безрезультатности наилучших намерений и достижений, и наилучших ручательств, и вытекающее из этого стремление избегать наивности и идти по правильной дороге с тем, чтобы если уже чему-нибудь пропадать, то чтобы погибало безошибочное, чтобы оно гибло не по вине твоей ошибки» (я цитирую письмо Пастернака о его попытке вырваться из морализаторской трясины своего времени). Это не поиск окончательной истины. Это отказ от всего, что обозначается в жизни как ложь и двусмысленность, и уход от этой двусмысленности — зачастую в никуда.
Сейчас можно сказать, что робости не было ни в той, ни в другой позиции по отношению к отъезду-неотъезду: любая из альтернатив той эпохи свидетельствовала об уходе в той или иной форме — об отказе от собственного прошлого, точнее — от настоящего, которое перестало осознаваться как свое из-за навязанности некоторой версии общего прошлого. В группе поэтов (и математиков) Леонида Иоффе и Евгения Сабурова, к которой примкнул Айзенберг, эта отчужденность от общего языка и общих идей выражалась чисто эстетически — как поза, в почти панковской, мужской, брутальной непричесанности и одновременно ритуальности поэтического застолья на «субботах» у Владимира Шахновского, куда в 60-е годы захаживали многие — от Шлёнова до Лимонова, но где главными орудиями поэтического мастерства, вне непосредственной читки и разбора поэзии, была водки и папиросы «Беломор», мат, флирт с девушками и разговоры о футболе. «Жить от вечера до вечера, от стакана до вина…»[13]
Лишь сейчас ясно, в какой степени эта группа была вне всякого общепринятого литературного общения тех лет, не только потому, что не включалась в традиционную российскую конфронтацию пропагандистской и диссидентской литератур, но и потому что по своему темпераменту, замашкам, какой-то морально-ригористической позе в этой духовной толкучке эти поэты были склонны к некому эстетическому авторитаризму, к поискам своего словаря вдали от ежедневного шумового фона, к поискам истины и красоты в несуществовавшем измерении, в некоей примысленной, почти выдуманной, «классической традиции», в их «серебряном» веке русской поэзии. Это было сочинительство фиктивного прошлого для противостояния фикции настоящего. Из реальных имен — от Баратынского до Мандельштама — создавался, путем селекции отдельных стихотворений, идеальный образ никогда не существовавшего классика. Этот классический канон был взорван изнутри и ненормативным словарем, и затрудненностью синтаксиса, и ритмическими синкопами.
Может быть, поэт отличается от всякого другого автора стихов тем, что изначально обделен речью, речью своих современников. Она его не устраивает в том смысле, что ему там нет места. Не потому, что кто-то торгует вакансией поэта (торговать можно лишь креслом лауреата), а потому, что поэт этого места, этой вакансии не видит сам. Если гора не идет к Магомету, она для него — не гора, она для него не существует, он ее в глаза не видит. Он, «пасынок здешний окоемов, ослеп от прободения вещей». Эти вещи надо залатывать или заново создавать. Отсюда и поиск непривычной, иногда звучащей простонародно или грамматически несовместимо лексики; слово цепляется за слово заранее данной интонацией монолога, и вне этого стиха логической цепочки его образов просто нет. Это один из центральных мотивов поэзии Леонида Иоффе: немота поэта, поэтическая немота. «Страх перед паузами нагнетен в аорту» (подразумевается перерезание горла — суицидальной паузой молчанья, как бы эту тишину ни интерпретировать), «мрут опереточные вздохи взаперти», «губы собраны в обидчивый узор» и «мы воздух ловим, словно рыбы, ловим ртами вместе и порознь». «Страх перед паузами нагнетен в аорту» (надо слышать, как он горлом берет каждую строчку во время чтения вслух), потому что чтец-читатель задыхается к концу строки, а между строк практически отсутствует пауза, следующая строка почти всегда начинается с неударного слога, чтобы протянуть дыхание все дальше и дольше, выдохнуть весь стих целиком так, что он, как говорил астматик Мандельштам, «повисает на собственных ресницах».
Чтобы до конца понять эту поэзию, надо ли было видеть Иоффе на кожаном продавленном диване родительской квартиры в Москве, с облачком «Беломора» у сжатых долгой паузой губ? Когда впервые прозвучали слова, точнее мысль: а что если мы — я, ты, он (идет перечисление имен, родственных связей, исторических дат) — вообще не отсюда? не имеем отношения? никогда не были и никогда не станем частью единого целого? Надо ли было сидеть рядом в такси в то колючее, как небритость, темное с поземкой утро на пути в Шереметьево, откуда улетал навсегда, и потом ловить момент, когда тот, кого, как тогда казалось, уже никогда не увидишь, появится на мгновение на прощальном мостике на пути к паспортному контролю. Человек решает разорвать со своим личным прошлым, кругом друзей и близких и с прошлым родной (той, в которой родился) страны, то есть с ее языком и национальной идеей во имя другой абстрактной идеи красоты и языка, языка другой нации, с прошлым которой отождествился усилием воли и сознания — сознания своей отверженности. «Когда родное — не родное, а чужого не любить, помири меня на крови — не губи».
Нужно ли видеть лицо жены, осознавшей, что муж раз и навсегда плотно закрыл дверь в прошлую жизнь и движется по трапу самолета в странную жизнь без будущего? «Нашла кому довериться, беспечная: ревнителю и груму череды».
Поиск иного языка привел Леонида Иоффе в иную географию. Нужно ли напоминать читателям Иоффе об отсутствии формально-логической взаимосвязи между фактом осознания себя как еврея и ритуалами талмудического иудаизма; между еврейской религиозностью и репатриацией в Израиль? Подобная логическая цепочка убедительна лишь для тех, кто поверил в нее, то есть для тех, кто мыслит как сионист. Но есть страшная тяга — сама по себе, а не только в идеологической расшифровке всех этих этапов еврейской эмиграции; есть «итоговый жизни припадок», эстетическая цельность прорыва, ухода в иную религию, в иной язык, в иную географию, где «повязало сторонних становье» и где «виноградное солнце… разномастных вязало родством», чтобы «стать побратимами по месту и по дротику, знать, где чужбина, и опять не знать, где родина». Это вера в процесс, а не в результат, в ежедневное усилие дня, увеличивающего «листьев сень на тень величиною в день». Для Иоффе израильская речь стала тем другим языком — освобождением от советской паутины-рутины постылой речи, — освобождением, что мерещилось ему когда-то в поэзии Мандельштама или Иннокентия Анненского.
***Я помню бар в центре Иерусалима, в проулке от улицы Гилель, куда привел меня Леонид Иоффе чуть ли не на утро после моего прибытия в Иерусалим в зимний день четверть с лишним века назад (Иоффе уехал из Москвы на три года раньше, в 1972 году). Потом я посещал этот бар много раз, но картинка, застрявшая у меня в памяти после первого визита, так и не повторилась. Солнце пробивалось сквозь жалюзи в полутемное помещение, чтобы стрельнуть в зрачок, отпрыгнув от необычных бутылок пива, похожих на аптекарские пузырьки с экзотическими наклейками. Я видел лицо Иоффе, увеличенное неимоверно, как в телескопе, всем напряжением от расстояния перед встречей, о которой размышлял и фантазировал чуть ли не ежедневно на протяжении многих месяцев. Это телескопическое восприятие увиденного (уединенного) хорошо знакомо каждому, кто наделяет географию встречи с другом, с народом, со страной неким сакральным смыслом. Этот смысл остается в памяти как вспышка — мгновенное озарение — и продолжает излучать свет и тепло в каком-то другом параллельном измерении нашей ежедневной жизни, существует в памяти как запомнившаяся поэтическая строка, смысл которой зачастую не расшифровывается сознательно.
Эта вспышка происходит как результат постепенного накопления, улавливания побочных лучей, игры света в других обстоятельствах и в ином смысловом ключе. Свет — преображающий видимую субстанцию в нечто эмоционально иное, непредвиденное — это повторяющийся сюжетный ход стихотворной мысли у Иоффе. «След вееровидный от солнца желтого пролег» там, где «одинаково содеян удел людей и сиротеют едино все». Просветленность сомнения сменяется совсем иным освещением: «Вниз направляет мой зенит свой луч отвесный и ненастный», «в климате блеклом, где все возникает напрасно», в противовес — хочется сказать: противосвет — мыслям о земле, «где климата полдень живет». Поэтическая строка постепенно раскаляется совершенно иным светом, сама превращается в луч, летящий «в нежную рознь, прямо в солнцекрутильное жженье». И одновременно, уже в московской скептической прищуренности угадывается судьба Лота: «как праведник, он видел скверно — лишь свет и тьму». Тут «слепота как наказанье» становится симптомом внутреннего видения: «Я зрячим стану, скоро стану зрячим: я точной мерой почести воздам».