Госпожа Бовари - Гюстав Флобер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ах, это прекрасный человек, — подхватила Эмма.
— Разумеется, — сказал клерк. И перешел к госпоже Гомэ, небрежный костюм которой обычно смешил их.
— Что же из этого? — прервала Эмма. — Хорошая мать семейства не должна заниматься туалетом. — И опять умолкла.
То же было и в следующие дни; ее речи, манеры — все изменилось. Она взялась за хозяйство, стала прилежно ходить в церковь и строже смотреть за прислугой.
Она взяла Берту от кормилицы. Фелисите приносила ее, когда приходили гости, и госпожа Бовари ее раздевала, чтобы показать ее сложение. Она заявила, что обожает детей, в них ее утешение, ее радость, ее страсть, и сопровождала свои ласки лирическими излияниями, которые другим людям, чем ионвильцы, могли бы напомнить Сашетту из «Собора Парижской Богоматери».
Когда Шарль возвращался домой, его ждали греющиеся у камина туфли. Подкладки его жилетов были теперь всегда подшиты, на рубашках не было недочета в пуговицах; можно было заглядеться на его ночные колпаки, сложенные в шкафу ровными стопками. Эмма не отказывалась теперь, как прежде, с гримасой отвращения от прогулок по саду; соглашалась со всем, что он предлагал ей, хотя и не предугадывала желаний, которым подчинялась без ропота; и когда Леон глядел на доктора, усевшегося после обеда перед огнем, со сложенными на животе руками, с ногами на каминной решетке, с раскрасневшимися от пищеварения щеками, с глазами, увлажненными довольством, между тем как ребенок ползал около него по ковру, а эта женщина с тонкой талией подходила и, наклоняясь над креслом, целовала его в лоб, — он говорил себе: «Безумец, как могу я о ней мечтать?»
Она казалась ему такою добродетельной, такою недосягаемой, что всякая даже самая смутная надежда покинула его.
Но, отрекаясь от нее, он уже не видел в ней обычной женщины. Она превратилась для него в существо бесплотное, от которого он ничего уже не ждал, и поднималась в его воображении все выше и выше, удаляясь от него, как великолепное отлетающее видение. Это было одно из тех чистых чувств, которые не отнимают у человека жизненных сил: ими дорожишь — как ухаживаешь за редкими растениями, — зная, что их утрата принесла бы больше горечи, чем сколько радости доставляет обладание ими.
Эмма похудела, ее щеки побледнели, лицо вытянулось. С гладкими бандо черных волос, с огромными глазами, с прямым носом, с птичьей походкой, постоянно молчаливая за последнее время, она, казалось, проходила по жизни едва ее касаясь, словно отмеченная печатью какого-то высокого предназначения. Она была так печальна и спокойна, так кротка и строга, что от нее веяло тем ледяным очарованием, какое испытываешь в церквах среди холода мраморов и аромата цветов. Даже посторонние не ускользали от власти этого обаяния. Аптекарь говорил:
— Это женщина с большими способностями, она была бы на месте и в субпрефектуре.
Хозяйки восхищались ее бережливостью, пациенты мужа — ее любезностью, бедняки — щедростью.
А она в это время кипела желаниями, бешенством и ненавистью. Под этим платьем с прямыми складками билось бунтующее сердце, а эти целомудренные уста никому не выдавали его мук. Она была влюблена в Леона и искала одиночества, чтобы на воле услаждаться его образом. Вид его нарушал сладострастие этого созерцания. Эмма вздрагивала при звуке его шагов; потом в его присутствии ее волнение утихало, и после оставалось лишь огромное изумление, переходившее в грусть.
Леон, уходя от нее в отчаянии, не подозревал, что она встанет и подойдет к окну, чтобы еще раз взглянуть на него на улице. Ее тревожил каждый его шаг, она следила за выражением его лица, придумала целую историю, чтобы иметь предлог зайти в его комнату. Жена аптекаря казалась ей счастливой потому, что спит под одним кровом с ним; ее мысли постоянно вились над этим домом, подобно голубям, прилетавшим к «Золотому Льву» и омывавшим в его желобах свои розовые лапки и белые крылья. Но чем яснее видела Эмма свою любовь, тем упорнее подавляла ее, чтобы скрыть ее от людей и ослабить. Ей хотелось, однако, чтобы Леон все же догадался, и она придумывала случайности, катастрофы, которые могли бы облегчить ему разгадку. Удерживали ее, без сомнения, лень и страх, но также и стыдливость. Ей казалось, что она слишком строго оттолкнула его от себя, что уже поздно, что все потеряно. К тому же горделивая радость, что она имеет право сказать себе: «Я добродетельна» — и при этом глядеться в зеркало, принимая позы отречения, отчасти утешала ее в мнимой жертве, ею принесенной.
Тогда вожделения плоти, жажда денег и меланхолия страсти — все слилось в одно страдание; и вместо того, чтобы отвлечь от него свои мысли, она устремляла их на него, растравляя свою боль, ища ей пищи повсюду. Все ее раздражало: то не так, как следует, поданное кушанье, то плохо припертая дверь; она горевала о бархате, которого у нее не было, о счастье, которого она не знала, о своих высоких мечтах и убогом доме.
Всего более выводило ее из себя, что Шарль, по-видимому, и не подозревал ее пытки. Его уверенность в том, что он способен ее осчастливить, казалась ей глупостью и оскорблением, а его спокойствие — неблагодарностью. Ради кого же была она добродетельна? Не он ли служил помехою ее благополучию, причиною всего ее бедствия и как бы железным острием, которым был схвачен крепкий ремень, сдавивший ее со всех сторон?
Итак, на него одного перенесла она всю многообразную ненависть, порожденную ее томлениями, и всякая попытка ослабить эту ненависть, напротив, ее усиливала, так как этот бесплодный труд был только лишним поводом отчаиваться и еще более способствовал ее отчуждению. Ее собственная кротость возмущала ее.
Домашнее убожество толкало к дорогим фантазиям, супружеская нежность — к преступным желаниям. Ей хотелось, чтобы Шарль бил ее: тогда с большим правом могла бы она его ненавидеть и ему отомстить. Порой сама она изумлялась жестокости соблазнявших ее замыслов, а между тем надобно было по-прежнему улыбаться, слушать собственные уверения в ее безоблачном счастье, притворяться перед людьми и убеждать их притворством.
Это лицемерие, однако, ей самой претило. Порой ее пленяла мечта бежать с Леоном куда-нибудь, далеко-далеко, и там начать новую жизнь; но тотчас же в ее душе раскрывались неясные пропасти, полные мрака.
«К тому же он меня уже разлюбил, — думала она, — как быть? Откуда придет помощь, утешение, облегчение?»
Она подолгу оставалась разбитая, еле дыша, без движения, заливаясь слезами и тихо всхлипывая.
— Почему бы не сказать барину? — спрашивала служанка, входя в комнату во время таких припадков.
— Это нервы, — отвечала Эмма, — не говори ему, ты его огорчишь.
— Ну да, — говорила Фелисите, — с вами точь-в-точь то же, что с дочкой Герена, рыбака из Поллэ, я в Дьеппе ее знавала, прежде чем поступить к вам. Уж так она печалилась, так печалилась, что как станет, бывало, на пороге — кажется, будто сукном похоронным дверь занавесили. А болезнь ее была — в голове у нее будто туман стал, и доктора ничего не могли с этим поделать, и священник тоже. Бывало, когда сильно ее эта хворость схватит, пойдет она к морю одна, и таможенный надсмотрщик на обходе часто так ее видел: лежит на камнях ничком и заливается-плачет. После свадьбы, говорят, прошло.
— А у меня, — отвечала Эмма, — после свадьбы-то и началось.
Глава VI
Однажды, сидя на подоконнике открытого окна и глядя, как церковный сторож Лестибудуа подрезает буксовые кусты, Эмма вдруг услышала вечерний звон в церкви.
Стояли первые дни апреля, когда расцветают примулы; теплый ветер проносится над вскопанными грядами, и сады, словно женщины, убираются к летним праздникам. Сквозь переплет беседки видны были луга и речка, чертившая по траве причудливые извилины. Вечерний туман пробирался меж голыми стволами тополей, окутывая их очертания лиловою тенью, более легкою и прозрачною, чем если бы тонкая кисея зацепилась за их ветви. Вдали проходило стадо, но не было слышно ни рева, ни топота; а колокол звучал, разливая по воздуху мирные жалобы.
При этих повторных ударах мысль молодой женщины потерялась в воспоминаниях о молодости, о пансионе. Ей пришли на память большие алтарные подсвечники, высоко поднимавшиеся над вазами, полными цветов, и дарохранительницей с колонками. Ей хотелось, как бывало, затеряться в длинной веренице белых вуалей с чернеющими кое-где промеж них угловатыми капюшонами сестер-монахинь, склоненных над аналоями; по воскресеньям, за обедней, подняв голову, она встречала глазами кроткий лик Богоматери в синих клубах восходившего вверх ладана. Ее охватило уныние, она почувствовала себя мягкой и слабой, кинутой, как пушинка, в бурю, кружащейся в вихре; и бессознательно направилась она к церкви, готовая на всякий подвиг благочестия, лишь бы он мог захватить всю ее душу, поглотить все ее существование.