Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей - Александр Ливергант
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вторник, 24 апреля
Ждала Гамбо (Марджори Стрэчи). Как же я ненавижу ждать! Не могу усидеть на месте, не могу читать, думать, поэтому пишу — для чего еще нужен дневник! А должна была бы сидеть внизу и перепечатывать «О.» Чтобы успеть к первому июня, должна печатать по 10 страниц в день. Что ж, люблю вставить шею в ярмо. Вернулась с победой: купила платье и пальто всего за 5 фунтов 10 шиллингов. Продавщице надо смотреть прямо в глаза, испытующе, никакой искательности, говорить твердо, требовать зеркало и следить за реакцией. И тогда под слоем пудры и тушью они раскисают. Сегодня прелестный, свежий летний день, колючий зимний ветер унесся к себе домой в Арктику. Вчера вечером читала «Отелло», какой мощный, все сокрушающий на своем пути поток слов. Пожалуй, слишком много слов, сказала бы я, рецензируй я эту пьесу для «Таймс». Слов много там, где спадает напряжение, в великих же сценах их ровно столько, сколько надо. Ум тонет в словах, когда его не понуждают: я имею в виду, ум величайшего мастера слов, который пишет одной рукой. Уж он-то на слова не скупится — ограничивают себя авторы менее значительные. Как всегда, под большим впечатлением от Ш-ра. А вот мой ум в настоящее время к словам — английским словам — невосприимчив; они бьют меня, сильно бьют, и я смотрю, как они отлетают от меня и набрасываются снова. Уже месяц читаю только по-французски. У меня идея написать статью о французском языке; что мы о нем знаем.
Пятница, 4 мая
Прежде чем в этот прекрасный летний день отправиться пить чай с мисс Дженкинс, надо описать премию «Фемина». Иду из чувства долга — не обижать же юное дарование. Но сомнений нет: буду с собой бороться. Зато день великолепен.
Теперь — премия. Церемония — тягостный, бредовый ужас от начала до конца. Тупая формальность. Хью Уолпол {735} говорил, как ему не нравятся мои книги, а вернее, как он боится за свои. Малютка мисс Робинс {736} вертела головкой, точно малиновка. «Хорошо помню вашу матушку — ангельский лик и в то же время самая законченная женщина на свете. Некогда бывала у меня, в моей квартире (помнится, жарким летним днем). Никогда не говорила по душам. Скажет, бывало, нечто такое неожиданное, нечто настолько не вяжущееся с ее ангельским ликом, что лик этот мог показаться дьявольским». Это мне понравилось; все же остальное большого впечатления не произвело. А потом меня вдруг охватил ужас, что в своем дешевом черном платье я выгляжу чудовищно. Никак не могу побороть в себе этот комплекс. Каждое утро просыпаюсь чуть свет от страха; да и слава становится приевшейся и досадной. Она ничего не значит, а времени отнимает много. Сплошные американцы. Кроли, Гейдж; предложения…
Четверг, 31 мая
Нет, Пруста сейчас читать не могу… Леонард читает «Орландо», завтра книга уходит в печать. <…>
Л. воспринял «О.» серьезнее, чем я ожидала. Считает, что в каком-то отношении повесть лучше, чем «На маяк», что она о более интересных вещах, ближе к жизни, значительнее. Все дело в том, думаю, что начала я «О.» как шутку, а продолжала всерьез. Отсюда отсутствие единства. Он говорит, что повесть очень необычна. Во всяком случае, я рада, что в этот раз не написала «роман», и, очень надеюсь, впредь меня в этом обвинять не придется. Теперь хочу сочинить разумную, взвешенную критическую статью, книгу о литературе, какое-нибудь эссе (но не о Толстом для «Таймс»). <…> Хочется прикрыть крышку люка, чтобы через него проникаю поменьше литературных идей. Может, в следующий раз что-нибудь абстрактно-поэтическое — не знаю. Мне больше по душе биографии живых людей. Приходит в голову «Оттолайн» — но нет. И я должна разорвать эту рукопись, написать побольше заметок и выйти, наконец, в мир, что я завтра и сделаю, отправившись прокатывать уши.
Среда, 20 июня
Так устала от «Орландо», что ничего писать не в состоянии. За неделю прочла корректуру и не в силах выжать из себя ни единой фразы. Ненавижу собственное многословие. Почему надо постоянно метать слова? К тому же, я почти утратила способность к чтению. Когда по пять, шесть, а то и семь часов кряду читаешь корректуру, да еще пописываешь туда-сюда, навык чтения теряется почти безвозвратно. После ужина раскрыла Пруста и тут же закрыла. Это — худшее время. Жить не хочется. Кажется, что ничего другого не остается, как покончить с собой. Все скучно и бессмысленно. Поглядим, удастся ли мне воскреснуть. Надо бы что-то почитать — скажем, жизнеописание Гете. Ну, а потом отправлюсь с визитами.
Среда, 8 августа
Стоило Эдди уйти, как я подумала: почему человеческое общение такое неопределенное, невнятное? Почему после его ухода у меня в руке не осталась небольшая круглая вещица размером, скажем, с горошину? Нечто такое, что кладешь в коробочку, чем потом любуешься? От нас так мало остается. А между тем, все люди, которые нас окружают, — это материал, не воспроизводимый, создающийся всего один раз. Связи, которые между нами возникают, неповторимы, единственны в своем роде. Если бы, предположим, Эдди сегодня вечером убили, со мной бы ничего особенного не произошло, — его же сущность никогда бы больше не повторилась. Наша встреча… но мысль эта, увы, постоянно ускользает, как бы часто она не приходила на ум. Как мало значат наши связи, а ведь они так важны; в нем, во мне реальность бесконечно богата, необычайно красочна. Но если бы сегодня вечером умерла я, а не он, с ним бы тоже ничего не произошло. Эта сторона нашей жизни довольно призрачна. Я так важна для себя и при этом не представляю никакой ценности для других; для них я не более чем тень, мелькнувшая в дюнах. Я обманываю себя, думая, будто я важна для других людей, оттого-то я и кажусь себе такой живой, яркой. На самом же деле, я ровным счетом ничего не значу, а потому моя живость во многом нереальна, призрачна. По словам Эдди, он постоянно думает: «Какое впечатление я произвожу?», и от этого находится в приподнятом настроении. В действительности же, он, скорее всего, не производит никакого впечатления и в таком возбуждении пребывает совершенно напрасно.
На самом-то деле, меня посещали тысячи других мыслей; его присутствие было, наверно, не более чем светом — каким-то тусклым, серо-зеленым светом, — упавшим на поверхность моего рассудка; мысли же тем временем, как всегда, лихорадочно неслись, перегоняя друг друга. Мысли о моих литературных трудах, о старости, о покупке поля (мы купили его сегодня утром), о том, как шумят дети, и не купить ли Саутиз. Все это происходило, так сказать, под спудом. Вместе с тем его присутствие каким-то образом сказывалось на потоке подспудной жизни. Мне все время приходилось думать о том, что будет дальше. О том, как мне прорваться в свою другую жизнь, которая находилась всего-то в шести дюймах от моей нынешней, в шезлонге, в саду. Вот почему я не могла думать так глубоко и быстро, как думаю сейчас, когда Эдди находится на пути в Танбридж-Уэллз. И то, что сейчас осталось от Эдди, в каком-то смысле более осязаемо, хотя и более неуловимо, он весь сосредоточился в моем уме, весь, каким я его себе представляю… теперь он нечто вроде пейзажа, в который сам же отлично вписался, нечто вроде произведения искусства для себя Самого.
Подняв голову от бумаги, я смотрю в окно на наше поле, где деревенские мальчишки, пронзительно крича, играют в крикет. И меня, как всегда, охватывают чувства, я волнуюсь. Дети играют — да; мешают мне — да; у меня нет своих детей, а у Нессы есть; — но я-то их уже больше не хочу, они мешают думать, а я вся в мыслях и все больше и больше ненавижу, когда меня отвлекают… Тягостная тяжесть физического существования… Чем старше я становлюсь, тем отвратительнее мне человеческие тела… мне все время хочется, чтобы их было поменьше, хочется проникнуть умом в самое основание, дойти до сути. <…>
Пятница, 31 августа
Предстоящая встреча в конце недели с миссис Вулф {737} так меня удручает, скорее всего, потому, что мы обе не сумеем сказать ни одного чистосердечного слова. С ней говоришь, как с ребенком, — но с ребенком с «чувствами», ребенком с «правами», с ощущением своей благопристойности и респектабельности, с ощущением того, что она твердо знает, что и как следует говорить и делать. Человек «принципиальный», она, как и все «принципиальные» люди, втайне недовольна жизнью, ибо не извлекает из нее никакого удовольствия: от всякого непосредственного человеческого контакта такие люди отгородились высоким забором, отчего благодушествуют, только когда едят, получают комплименты или же делают какое-то естественное дело, к примеру, нянчат ребенка. Если же этот ребенок — Леонард, он вырастает и старается не иметь с матерью дела. <…>
Понедельник, 3 сентября
Давно я так не уставала, как вчера вечером. Эта дряхлая, трясущаяся старуха семидесяти шести лет /Миссис Вулф. — А.Л./ выпила из нас всю кровь. Говорит без умолку <…> и только о людях, начинает с полуфразы, кончает трио Шуберта: «Знаешь, Лен, оказывается, мистер Харрис живет на Гордон-сквер». Не задержавшись на мистере Харрисе, переходит к его дочерям, как она встретилась с одной из них, когда та играла в бридж, и т. д. Хуже всего то, что она порой до некоторой степени угадывает чувства, которые одолевают собеседника; может вдруг, если я от усталости замолчу, пронзить меня пристальным взором и заявить: «Вам бы следовало, Вирджиния, почаще думать о том, что вы пишете, когда не пишете». Сегодня утром испытала к ней особенно сильную неприязнь, когда она «из лучших чувств» сказала, как ее тронуло, что накануне я села в машине с ней рядом. Отчего мне было так противно? Я ощутила весь ужас семейной жизни, смертельную угрозу своей свободе, меня охватило то же чувство, какое я испытывала с отцом, тетей Мэри или с Джорджем. Она считает себя вправе вымогать у меня это чувство, которое не возникает у меня больше ни с кем; сама же получает какое-то иррациональное, извращенное удовольствие, вонзая в меня свои когти. А еще со свойственной ей сентиментальностью пополам с тщеславием и звериным эгоизмом завела разговор о том, как она любит своих детей, какие они все, — эти тупые, невзрачные, услужливые евреи и еврейки, — великолепные мужчины и женщины. Меня чуть не вырвало. Хоть она и не лишена определенного обаяния (в ней, что вообще свойственно скорее старухам, чем старикам, есть некоторая живость, непосредственность), ей, поразительным образом, свойственно превращать все, что ее окружает, в пошлость, уродство, провинциальность. Худшей судьбы, чем быть ее дочерью, невозможно себе вообразить, от этой участи в Англии умирают сегодня тысячи женщин. Нет на свете более страшной тирании, чем всесильная власть матери или отца над дочерью, их право распоряжаться ею по своему усмотрению. А еще удивляются, почему женщины не пишут стихов! Только и остается, что убить миссис В. — иного выхода нет. Иначе жизнь будет постепенно, день за днем сворачиваться и истлевать, как брошенная в камин банкнота. Об этом никогда еще не говорилось.