Отчий сад - Мария Бушуева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты о чем?
— Обо всем сразу!
— Не понял.
— Сад Мура оттяпает и дачу захватит, — без дипломатических ходов залепила она. — Мура — ханыга, а Серафима
— хапуга. А твоя сестра — дура.
— Это ты дура безмозглая!
— Полегче на поворотах! Пивом тебя этот кабан приручил!
— Ну, права ты, права. — Он вдруг припомнил один эпизод из недавнего прошлого. — Они мне отдыхать мешают. Я люблю покой, тишину, а натащат своих…
— Вот именно! — Тома жгла вторую ногу. — Поговорика с отцом!
— Эге! И поговорил. А знал ведь, что не любит Антон Андреевич, когда хоть крохотный грузик пытаются положить на его некрупные плечи.
— Ну и что? — сказал он. — Давно пора ей замуж. Да, Мура не совсем приятен, если даже не сказать — совсем неприятен, но еще более дурно, что дочь незамужем, не дай-то бог родит одна, опять на него, деда, все это свалится, хорошо Кирилл большой, уже не мешает.
— Видишь ли, отец, Мура — хищник, а это для всех нас, Ярославцевых, представляет большую угрозу. Кроме того, Тамара упахивается в саду… Но Антон Андреевич не дослушал.
— Я все понял, — досадливо отмахнулся от Сергея, — но ты же знаешь, я уезжаю в Крым, разберитесь сами.
note 101
— Ты летаешь туда три раза в году! Антон Андреевич промолчал.
— То есть ты даешь мне право действовать по своему усмотрению?
— Не убивать же Муру ты собираешься?
— Конечно, нет.
— Ну и действуй. Крым, Крым порывами ветра сырого уже относил его от неприятного разговора, сейчас нет жары, а плавать он будет в бассейне, такие невнятные тихие краски и мягкие голоса у незнакомых вдовушек сорокапятилетних… Как они напоминают фронтовых медсестричек. Он ушел прямо из школы добровольцем на фронт, юниор-теннисист, воспитанный матерью: долг, честь, Отчизна, — но настоящего героя из него не получилось. В первый же год войны проснулся ночью, во время затишья, от неприличного сна: будто взобрался он на сопку, но чувствует — какая-то живая почва под ногами, вроде даже дыхание ее ощущается; тут какая-то бабка, в платке, в телогрейке подходит, участливо на него смотрит, говорит: ты ж на вулкане стоишь, милай, сказала и пропала, он почему-то испугатьсято испугался, но до конца бабке не поверил, думает, надо найти жерло; потоптался, глядит — вот оно, жерло — вот дела-то — оно — увеличенный уголок услад, так сказать. Подивился: на красный цветок смахивает, — да вдруг вспомнил: на вулкане же стою! — и проснулся. Вышел из землянки покурить — хотел к деревьям прогуляться, несколько шагов сделал, сел на пенек, а землянку в этот самый миг разбомбило прямым попаданием!
— Да, — кивает Сергей, с трудом сдерживая зевоту, — бывает. — Чего это старик разоткровенничался? На курортах старым вдовам пусть рассказывает свою фронтовую биографию: тяжело контузило — а не ленись к сосенкам отбежать, — вернулся в часть, наград имеет прилично, до Германии дошел — сейчас только на старух все это действует. И как будто бы снова возле дома родного в этом зале пустом мы танцуем вдвоем… честно сказать: только
note 102 кровь, пот, трупы, зловоние и страх… Ах, нравятся вам белые барашки? О, море, море, розовым скалам…
— Что?
— …Только зловоние и страх. …Ты ненадолго подаришь прибой…
— Слушай, отец, — напоследок спросил Сергей, подняв и почему-то держа руки так, точно защищается от вет ра, — но неужели Наталья могла в Муру влюбиться?
— Напридумывала что-нибудь, вот и все.
— Эге! А на Митю не влажный — страшный ветер в последние дни налетал: словно черной пылью засыпало вдруг глаза — чернобылью. Изменялось освещение: все становилось желто-мутным, исчезали живые краски, искажались линии, предметы вытягивались и сплющивались, как в кривом зеркале, черты людских лиц уродовались так, что в автобусе или трамвае оказывались одни монстры, босховские нелюди, казалось — стоит к ним притронуться, и они рассыпятся — такой зернисто-землистой выглядела их кожа, а толкни их — и зеленоватое, протухшее мясо отвалится от их прозрачных костей.
Сутулый, серый, постаревший, он мотался по улицам, только чтобы не быть дома — бежать, спрятаться от жуткой старой ведьмы, под видом утрированной заботы выпивающей из него жизненные соки, желающей только одного — не отпустить его от себя, а для того нашедшей себе помощницу — маленькую алчную горбунью — обе они смерти его жаждут! Уехать! Уехать отсюда, где одни духовные карлики, уроды и злобные шуты! Я не могу находиться среди них, не могу.
…Оборвать все в одно мгновение, ползи, ползи, шурша, к моей шее, холоди предплечье, торопись, дорогая, торопись… Он открыл глаза. В парке, куда он забрел, было пустынно, лишь на одной из отдаленных скамеек чернел осевшим мешком обычный пьяница. Бело-черная осень, поздняя осень, никаких грачей здесь никогда не было и в помине. Он даже не заметил, что давно замерз.
note 103 Что на меня находит такое, подумал, вспомнил, что оставил старухе рисунок: обессиленное, хрупкое существо придавлено огромной, но почти ссохшейся грудью, из которой каплет на него кровь. Сказал бабушке: это тебе подарок, художественной ценности не представляет. Вспомнил — и сердце сжалось: бедная моя старенькая девочка, как ей со мной тяжело. Это я — монстр.
Черный мешок сполз со скамейки, встряхнулся и потащил себя из парка, а следом тянулись клочки тумана.
* * *
Через день Антон Андреевич летел в самолете, оставив позади расплывшийся город, дачный поселок с черными деревьями, оставив носатую Серафиму, сложных своих детей и внука, уносясь по белым северным снегам на упряжке оленей, направляемой смеющимся дедом, чьи белые косточки на Диксоне нашли свой последний приют. Снега, снега — и дымка возле рта, оторвалась она от губ мыльным пузырем, относит ее ветер куда-то, как сверкает поверхность шара, даже больно смотреть. Он открыл глаза — в иллюминатор било холодное солнце, отражаясь на голом затылке впереди сидящего пассажира. Отражение отражения — основной закон фило… Толстоватая стюардесса, встав в проходе, стала раздеваться, она расстегнула синюю блузку, подняла юбку — и выставила желтое колено, но вдруг хохотнула и со стуком упала на пол, покатившись к ботинкам Андрея Андреевича слоновой ладьей. Оказывается, блестящий затылок играл в шахматы с тем, кого не было видно за спинкой кресла. Самолет пока еще очень медленно начал снижаться… как хорошо, какая свобода, как все далеко, а крылья наши омывает ветер, а вон и дети мои — шахматные фигурки на бело-коричневых клетках жизни, так хорошо, словно покинул уже навсегда эту землю и волен наконец быть никем — ни отцом, ни дедом, ни инженером, ни пенсионером, ни бывшим фронтовиком, ни выросшим сыном — ни-кем! — и лететь, лететь все выше, шахматные клеточки, слившись, юркой мышью
note 104 скользнут в дальнюю норку пространства, — все выше — над белыми облаками — к оранжевым лучам Солн ца. Наш самолет совершил посадку…
Когда он вернулся из Крыма, Юлию Николаевну уже похоронили. Митя не разрешил срывать отца телеграммой. Запретил он и Ритке присутствовать на похоронах — ей вредны сейчас такие тяжелые впечатления. Такой ребячливый в обычной жизни, он сам собрал необходимые бумаги, сам договорился с могильщиками… Все — сам. Деятельность отвлекала его. Прямоволосый, высокий, бледный — он показался пришедшей высказать соболезнования Инессе, впавшей в мистический настрой, новым воплощением Альбрехта Дюрера. Но и у остальных он вызвал невольное уважение.
Юлия Николаевна умерла от инсульта, Митя нашел ее на полу, поднял на постель, она приоткрыла уже бессмысленные глаза, попыталась что-то сказать. Она готовилась к смерти, он понял это, — на ней была ее самая красивая комбинация и серый тяжелого шелка костюм, который так Мите нравился. С утра он шатался по городу, был в Союзе художников, еще раз убедившись в маразматизме здешнего правления, зашел в магазин, выбрал альбом, наведался к приятелю, уезжавшему из города во Владимир,
— не оставит ли он Мите свою мастерскую. Тот пообещал. Он в последние дни очень часто срывался — и, ощущая вину перед бабушкой и предчувствуя что-то плохое, вернувшись, открывал дверь и входил в квартиру очень осторожно.
Она лежала на полу.
Он вызвал скорую.
Перед смертью к Юлии Николаевне ненадолго вернулась речь.
— Родится дочь, — с трудом произнесла она, — не называйте Юлией.
— Почему? — Он готов был рыдать на ее груди. Но сдержался. note 105
— Юлия должна быть красивой, ты потому меня не любил, что я казалась тебе некрасивой. А ты — художник.
— Я так люблю тебя, — он опустил светловолосую голову к ней на грудь, — и всегда любил, прости меня, если можешь.
— Ты ни в чем не виноват, запомни это. — Она прикрыла глаза. Он взял ее руку — редкими пузырьками всплывал пульс. Но с усилием она снова подняла веки. — Не вино… Он вдруг понял: она не верила, что умирает на самом деле — просто оканчивалась пьеса, сейчас задернется занавес, она смоет грим и скажет: «Ну, ты осознал, мой мальчик, свои прегрешения?»