Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В повести «Белеет парус одинокий» отец Пети Бачея («либеральный господин», как называет его учитель закона Божьего в Петиной гимназии) — «преподаватель ремесленных училищ из школы десятников». А из другой — тоже автобиографической — книги Валентина Катаева («Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона»), увидевшей свет тридцать шесть лет спустя после появления романа «Белеет парус одинокий», мы узнаем, что отец маленького Вали Катаева вовсе не был преподавателем ремесленного училища. А был он, как там сказано, учителем в епархиальном училище, а по совместительству — в юнкерском.
Тут дело не только в том, что упоминание об этой — в общем-то, вполне невинной — подробности в романе «Белеет парус одинокий» было по тем временам нежелательно. Но назвав Петиного отца преподавателем епархиального — или юнкерского — училища, Катаев не только не укрепил бы, но даже слегка разрушил бы создаваемый им образ «либерального господина», чуждого и даже враждебного касте чиновников в крахмальных манишках и синих мундирах с орденами и золотыми пуговицами. А превратив своего отца в преподавателя ремесленного училища, он как бы даже приблизил его к пролетариату.
Еще более существенная метаморфоза произошла с дедом Валентина Катаева — отцом его матери. В романе «Белеет парус одинокий» мальчик просит бабушку прислать ему мундир покойного ее мужа (его прельщают пуговицы с орлами, которые должны красоваться на том мундире): «Ведь покойный-то дедушка, мамин папа, был майор!»
Из книги «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона» мы узнали, что дед Валентина Петровича — «мамин папа — Иван Елисеевич Бачей» был не майором, а генералом. В 1972 году об этом не только можно было упоминать, этим можно было уже даже гордиться.
Повторю еще раз: все это я вспомнил совсем не для того, чтобы разоблачить, «вывести на чистую воду» писателя Валентина Катаева. Этот угол отклонения — явление в литературе самое обычное. И даже неизбежное.
Литературоведов, стремящихся с точностью до самого малого градуса вычислить величину такого угла, часто попрекают. Говорят, что занятие это (лезть в чужие тайны, копаться в чужом белье) не совсем приличное. А главное — совершенно зряшное. Вот, мол, перед вами текст, его и изучайте. В тексте есть все, остальное — от лукавого.
На самом деле, однако, стремление понять, в какую сторону, как далеко, а главное, с какой целью, с каким тайным умыслом отклонился автор от реальности, создавая свое автобиографическое или лирическое полотно, далеко не бессмысленно. Вычислив этот самый угол отклонения, сплошь и рядом можно проникнуть в такие глубины художественного текста, до которых иным способом, пожалуй, и не добраться.
Все это можно было бы показать на примере того же Катаева. (А можно, скажем, и на примере «Записок из мертвого дома» Ф.М. Достоевского.)
Но я пишу не о Катаеве и не о Достоевском, а о себе.
Когда мне пришло в голову включить в эту книгу те давние мои два рассказа, более всего меня тут привлекала — теперь в этом уже можно признаться — возможность определить, вычислить вот этот самый угол отклонения. Понять и увидеть разницу между моим Борькой Сазоновым и мною — тем мною, каким я тогда был.
Но сделать это я хотел совсем не для того, для чего это делают литературоведы, а с другой, скорее даже с противоположной целью.
Для литературоведа в этом случае, как я уже сказал, важна открывающаяся перед ним возможность лучше понять текст. Для меня же тут главное — вспомнить, понять, вытащить из себя все, что осталось за пределами текста.
2«Каждый день, — почему-то написалось у меня в первом рассказе, — вернувшись из школы и пообедав, я должен был брать ноты и идти к нашим соседям Волковым, у которых стоял рояль…»
На самом деле, чтобы отрабатывать мою ежедневную музыкальную каторгу, ни к каким соседям мне ходить было не надо: у нас было свое пианино.
Когда мой рассказ был напечатан и я дал его прочесть отцу, тот, помню, был очень удивлен и, кажется, даже обижен этой дурацкой, по его мнению, выдумкой. Тот факт, что у нас было свое пианино — и не какой-нибудь там «Красный Октябрь», а «Бекштейн», — был предметом величайшей его гордости. И он никак не мог взять в толк, почему обладания «Бекштейном» надо было стыдиться.
Другое отклонение от реальности тогдашнего нашего бытия его, однако, не удивило. Во всяком случае, не вызвало у него никаких возражений. А состояло это отклонение в том, что если бы моя мама звонила с работы по телефону, чтобы справиться, прошел ли час, как я сел за пианино, то справлялась бы она об этом не у старушки-соседки, а у нашей домработницы Наташи. Но и у Наташи ей справляться об этом было не нужно, потому что, в отличие от матери моего героя, моя мама нигде не работала. Так было не всегда — в разные годы это бывало по-разному, но в описываемое мною время она числилась, как это тогда называлось, домашней хозяйкой.
Какими соображениями я руководствовался, заменив домработницу соседкой и определив нигде в то время не служившую маму на службу, объяснять не надо. Собственно, никаких соображений на этот счет у меня не было: как и все остальное, это написалось само. Но почему написалось именно так, а не иначе, понять нетрудно. У большинства моих сверстников не было никаких домработниц (равно как и «Бекштейнов»), и матери у них у всех по утрам убегали на работу, так что им самим приходилось разогревать оставленный для них обед или, если им заниматься этим было лень, есть его холодным.
Видимо, сочиняя свой рассказ, я ощущал себя — того себя, каким на самом деле был, — белой вороной и инстинктивно стремился к тому, чтобы мой герой был «как все», не слишком выделялся из общей массы.
И мой отец по этому поводу не высказал никакого недоумения, видимо, потому что в глубине души понимал, что тут уж ничего не поделаешь — так надо.
Еще одна, совсем смешная подробность вспомнилась мне сейчас, когда я перечитывал этот свой старый рассказ.
Папа-Полоцк, упомянутый там мною, — лицо вполне реальное. Был он, правда, не администратором в «Востоккино», а какой-то шишкой в каком-то важном советском учреждении. Но вспомнил я сейчас о нем совсем по другой причине.
Этот Папа-Полоцк был постоянной мишенью для всевозможных наших шуток, как правило, довольно дурацких. Одну из них я хорошо помню, потому что она была не одноразовой, а постоянной. Знаменитую тогдашнюю песню «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет…» мы переделали на свой лад и пели ее так:
Гремя огнем, сверкая блеском стали,Пойдут машины в яростный поход,Когда нас в бой пошлет товарищ СталинИ Папа-Полоцк в бой нас поведет.
В рассказ эта глумливая песенка не вошла, хотя, казалось бы, там ей было самое место.
Можно, конечно, объяснить это тем, что автор просто испугался, что тень глумления, нацеленного на несчастного Папу-Полоцка, каким-то краем ляжет и на священное имя вождя. Но в то время, когда сочинялся этот рассказ, имя Сталина уже не было священным. Да и вычеркнуть эту пустяковую деталь, если бы редактору она показалась сомнительной, никогда было бы не поздно.
Оказалась бы она вычеркнутой, изъятой, — все было бы просто и понятно. Но вся штука в том, что она сама, самым естественным образом в тот рассказ почему-то не вписалась.
Тогда мне и в голову не пришло бы задуматься, почему.
Сейчас я это понимаю.
Тимур Гайдар в своей книге об отце («Голиков Аркадий из Арзамаса. Документы. Воспоминания. Размышления») поделился таким своим наблюдением:
Не сразу заметил я, а когда заметил, то бросился проверять и убедился, что ни в одном из произведений Аркадия Гайдара не упомянут Сталин. Да что там повести и рассказы! Вы не встретите это имя ни в одном его очерке, ни в одной корреспонденции, ни в одном из публичных выступлений, ни в одном из личных писем ни в двадцатых годах, ни в тридцатых, ни когда получал орден и благодарил, ни в очерках с фронта в сорок первом…
Суть этого замечания далеко не исчерпывается констатацией того очевидного факта, что Гайдар, в отличие от многих своих современников, не оскоромился, сумел уберечь себя от неизбежного в те годы прославления кровавого диктатора.
В связи с этим своим наблюдением Тимур вспоминает знаменитый диалог Наполеона с Лапласом. Император спросил астронома, какую роль тот отводит в своей космогонической теории Господу Богу.
Лаплас ответил: «Моя концепция в идее Бога не нуждается».
Вот точно так же, замечает по этому поводу Тимур, и мир, созданный писателем Аркадием Гайдаром, не нуждался в Сталине.
Я бы выразился даже резче. Мир Гайдара, его «концепция вселенной» не просто не нуждалась в Сталине: в этом мире, в этой «Стране Гайдара», как я назвал ее однажды (и не раз еще буду называть), Сталину не было места.