Боснийский палач - Ранко Рисоевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часть разговора с преступником Зайфридом, так назвал В. Б. рабочий вариант неопубликованного газетного очерка.
— Вы, главное, рассказывайте, меня все интересует.
— Скитаясь по краю, от села к селу, я узнал о нем больше, чем кто-либо другой. Никто, кроме меня, не работал по всему краю. Сейчас, под старость, я вспоминаю все эти лица так, будто виделся с ними вчера. Каждый из них — история, столько историй, что и пересказать все их не смогу. А без них нет и нашей истории. Всех нас нет, так можно сказать. Подружил нас император, война разобщила, одни ушли, другие пришли, так всегда бывает.
— Что вы чаще всего вспоминаете?
— Ну что вы, я об этом не думал. А вот сегодня ночью вспомнил барона Перейру, внебрачного сына одного австрийского графа. Почему я про него вспомнил? Потому что все время думаю о том, почему рождаются ненормальные дети. Вы меня понимаете, да? Меня это уже тридцать лет занимает. Тот Перейра был придурковатый, женился на какой-то крестьянке, содержали его в Калиновике. Я его раза два-три видел. Он через кого-то пригласил меня на ужин. Слышал, что я хорошо на цитре играю, хотел послушать меня. Другие инструменты он терпеть не мог, особенно ненавидел скрипку и пианино. А цитра — да, цитру обожаю, говорил он, она мне маму напоминает.
«Я ведь не всегда таким был, — сказал он мне однажды. — Что я здесь делаю, пока отец в Зальцбурге балы задает? Все вальсы да вальсы, и все ему мало. Играют ему Штраусы, отец с сыном, денег ему не жалко, лишь бы послушать их у себя дома. Ладно, пусть он там заебется, извините за выражение, со своими вальсами. Я уже привык к здешним плачам. Но я так хочу цитру! Купил тут одну, но у меня слуха нет, играть не умею. Сколько ни пробовал, ничего не получается».
Он был лучшим моим слушателем. Я играл до изнеможения, и он меня ни разу не прервал. Музыка сблизила нас, но это не могло продолжаться больше одного дня. Играя, я смотрел на его лицо, оно светилось от счастья, от удовольствия или еще чего-то. Я думал, что тоже мог быть таким же счастливым, как он, если бы кто-то пришел ко мне и подарил такую музыку. Надо любить цитру, чтобы понять это. Я бы даже отважился, так сказать, в надежде, что вы меня правильно поймете: этого никому не понять, кроме австрийцев. Никто, уважаемый господин.
Меня не вдохновил его романтический рассказ об инструменте, без которого он не представлял себе существования, к тому же вовсе не в этом состояла цель моего визита. Я вновь направил разговор в нужное русло, о людях, которых он мог знать.
— Кого вы еще помните, кроме этого Перейры?
— Всех, абсолютно всех, как тех, кого повесил, так и тех, обычных и необыкновенных, кого повстречал в жизни. У этого Перейры я познакомился с человеком, который, как позже оказалось, был самым страшным разбойником в горах. Некий Давидович, кажется, Манойло его звали. Вам страшно делалось, едва вы с ним заговаривали. Смотрел на вас так, будто прямо сейчас выхватит нож и тут же зарежет. Ни одного доброго слова не мог для нас найти, да и не скрывал этого. Рассказывал мне о своих связях с людьми, которые готовы хоть завтра поднять восстание и перебить всех, кто пришел на эту сербскую землю, как он называл Боснию и Герцеговину. У нас столько доверенных лиц, что больше ни одной души и не потребуется. И принимался перечислять их, поименно, вращая кровавыми глазами. От злого отца и еще более худшей матери он, написал о нем Коста Тодорович в записке, которая попала к нам в руки в 1914 году, а вы наверняка знаете, кто такой был Коста Тодорович и где он служил. Мы об этом позже узнали, когда вошли в Малый Зворник, где он базировался. Все бросил, так что мы легко напали на след тех людей в Боснии, которых он упоминал в записке. Я говорю — мы, но только я с этим ничего общего не имею. Я шел за армией, вешал тех, кого приговорили к повешению. Да, так вот, этот Манойло сказал, что все эти доверенные лица — наши ярые враги. Кажется, я ему ответил, что все сербы до единого — наши враги. Придет время, мы вас всех в стаканах утопим, весело заявлял он мне. Мы оба хохотали над этим, он вслух, а я про себя, насколько хватало терпения, только он понял, что он мне смешон.
Я не понимал, зачем он мне все это рассказывает, но я не хотел переспрашивать его, потому что не для этого я пришел к нему. Меня интересовали исключительно фотографии, которые могли быть у него, а также его воспоминания о другом событии, о том, что восторгало нас, молодых, в то время. Для него оно, вероятно, не имело никакого значения, хотя в корне изменило всю его жизнь. Или я ошибаюсь? С чего это оно должно было ЕМУ изменить всю жизнь? Оно всем НАМ жизнь изменило.
32Мать никак не могла согласиться с тем, что я не болен, и просто считала, что мое появление на свет было ошибочно, излишне. Болезнь была ей понятнее, потому что от нее можно вылечиться. Что, опять я написал слишком сложно? Да, сложновато, но не могу объяснить проще, прямолинейнее — чувствую, как собственный скелет ограничивает меня в движениях, как маленькая и неудобная клетка птицу, которая хотела бы еще немного подрасти, но не может — места не хватает.
— Нет в этом мире лишних людей, — говорили ей патеры. — Он — знак божий, береги его!
Подобные ответы не удовлетворяли ее, но она не знала, что со мной делать. Ее вера была обыкновенной, практичной — она требовала от нее конкретной помощи. Тогда я не понимал этого, временами даже думал точно так, как и она, но с годами все дальше отходил от подобного понимания веры.
Отец, наверное, был более верующим, чем мама, но не показывал этого, в этом вопросе, как, впрочем, и во всех остальных, он был закрытым человеком. Он позволял каждому быть самим собой, но не хотел, чтобы от него требовали разыгрывать из себя проповедника. Но я вспоминаю минуты, когда я чувствовал, как он верит в Бога. В большей степени это было связано с его работой, в которой Бог служил ему опорой, и в меньшей — с личной жизнью. Он требовал от Бога не помощи, а убежища, когда его одолевали мрачные картины его страшного ремесла.
Вместо церкви он водил меня в кинематограф, где мы сидели рядом в темноте, совсем как два товарища. Больше, чем картинки, мелькающие у меня перед глазами, и которые, по крайней мере, на первых порах пугали меня, меня радовала отцовская близость. Он не держал меня за руку, ничего не говорил и не объяснял, мы просто смотрели, а потом шли домой, все также не произнося ни слова.
— В этой темноте все одинаковы, — как-то сказал он, и я хорошо запомнил эти слова, потому что уже достаточно подрос, чтобы понимать такие вещи. И в церкви мы вели себя точно так же.
Да, я начал все это потому, что вспомнил патера Пунтигама, который исчез из Сараево, не только физически, но и духовно, хотя во время войны он был знаменит. Было непонятно, кто первый человек в официальной церкви, епископ Штадлер или он. Или же они были добрыми приятелями, которые хорошо знали, кому что позволено и кто на что имеет право. Многие ненавидели его, даже католики, не знаю, почему. Они открыто выступали против него и иезуитов. Отец считал, что это неправильно.
Однажды он пробился к патеру Пунтигаму, о котором по городу ходили разные сплетни, но во всех их подчеркивалась его строгость и искренняя вера. Попробую вспомнить, что отец рассказал мне об этой встрече. А также молитву, записанной рукой Пунтигама, которую я сохранил. Чтобы описать это, мне следует покинуть собственное тело и войти в отцовское, но это совсем не сложно. Вот он, здесь, а перед ним патер Пунтигам, или отец Пун-тигам, не знаю, как к нему обращаться, чтобы тот откликнулся. Да, именно откликнулся, потому что все, о ком я думаю и пишу, откликаются на какое-то имя, а если их называешь неправильно, они остаются мертвыми и немыми. Имя оживляет их, совсем как в сказке.
— Ты молишься? — прервал меня патер Пунтигам вопросом. Не меня — моего отца, Алоиза Зайфрида.
— Ну, как сказать, — заколебался Зайфрид, но отец Пунтигам не терпел колебаний. Для него это было первым знаком неверия.
— Правду, душегуб, — коротко, тяжело потребовал он. Зайфрид не любил, когда его так называли, чаще всего начальство, которому он не мог ответить по полной. И патеру Пунтигаму не мог ответить соответствующим образом, поэтому продолжил ответ:
— Не молюсь, отче, что тут скрывать.
— Вот это мне нравится. Признавая глубочайшее падение, ты приближаешься к Христу. Я дам тебе молитву, нашу, иезуитскую, она сильнее любой другой. Правда, другими тоже можно пользоваться, конечно же. Можно и их читать, но только после вот этой, которая гласит:
Душа Христова, просвети меня.Тело Христово, спаси меня.Кровь Христова, напои меня.Вода Христова, освежи меня.О, добрый Иисусе, услышь меня.В ранах Твоих укрой меня.Не дай отринуться от Тебя.От врага злобного оборони меня.В час смерти моей призови меня.Дай мне прийти к Тебе,Восхвалять со святыми ТебяВо веки веков. Аминь.
Патер Пунтигам не смотрел ни на меня (я был Зайфридом, а не Отто), ни на кого другого, он закрыл глаза и долго молчал после молитвы. Ладони он сложил перед собой, совсем как монашенка. Мы сидели за столом, был вечер, тишина. Никогда, ни до этого, ни после я не чувствовал, что передо мной сидит святой человек, которому следует безоглядно верить и полностью предаться.