Мыс Бурь - Нина Берберова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даша спешила. На столе ее ждала куча писем, календарная запись на сегодняшний день: утром семь телефонных разговоров, продиктовать машинистке телеграммы и письма, кто-то должен придти в десять тридцать пять, а до этого должны прийти распоряжения от Моро… В первую очередь она соединилась с ним по телефону: ему было совсем хорошо сегодня, он прекрасно провел ночь.
Внезапно дверь за спиной Даши отворилась, она оглянулась. Пустой рукав (нет, не пустой, там, вероятно, усовершенствованная деревяшка) был тщательно засунут в боковой карман пиджака, рука была, видимо, срезана очень высоко, у плеча, потому что само это плечо было меньше другого.
— Вы сегодня так рано? — спросила она, вежливо поздоровавшись. — Или это я опоздала?
Он встал у стола.
— Сидите, пожалуйста. У вас много работы? Как всегда… Вы удивительно прилежны. А у меня к вам просьба.
Она не повернула к нему лица, и на фоне окна он увидел ее профиль с узлом темно-русых волос на затылке и загнутыми ресницами светлого глаза.
— Прошу вас оказать мне удовольствие и позавтракать со мной сегодня.
Она поблагодарила и позвонила служащему, передала ему большой конверт с утренней почтой для доставки Леону Моро.
— Автобусом или на велосипеде, — сказала она, — но срочно.
— Когда французы говорят «благодарю вас», это значит «нет», — сказал он, — когда русские, немцы, англичане говорят «благодарю вас», это, кажется, значит «да»?
Она улыбнулась и подняла на него глаза.
— Благодарю вас, это значило «да».
— Во мне, как вы, может быть, заметили, очень мало юмора, — сказал он, встречая ее взгляд, — о чем я крайне сожалею: я хотел бы всегда говорить вам что-нибудь смешное, чтобы вы почаще улыбались.
Позвонил телефон, Даша сняла трубку.
— Но каково, — продолжал он, не обращая на это никакого внимания, — было бы увидеть вашу улыбку, услышать ваш смех в ответ на что-нибудь вполне серьезное… заранее со всех сторон обдуманное…
— Ради Бога, — сказала она быстро, закрывая телефон рукой, — я ничего не слышу. Это звонят из Казабланки. Вероятно, вам.
Но он продолжал:
— На что-нибудь очень важное, что не всегда бывает просто сказать, особенно тому, кто в жизни и вообще-то на такие темы не очень умеет…
— Это — Казабланка, — повторила Даша. — Я слушаю. Кто у телефона? Да, он подойдет сейчас, — и она протянула ему трубку.
Он взял трубку в единственную руку, подержал мгновение и положил на стол. Даша стояла в двух шагах от него, она сделала движение, но остановилась. В трубке послышалось нетерпеливое потрескивание далекого голоса. Он взял Дашину руку, поднес ее к губам, не спуская глаз с Дашина лица.
— По некоторым причинам, о которых вы давно догадались, — сказал он, не обращая никакого внимания на телефон, — я не чувствую себя ни в малейшей степени человеком уверенным в себе. Но я беру на себя смелость… Да, именно, я беру на себя смелость, чтобы сказать вам…
Она подняла телефонную трубку со стола, трещавшую от голоса, и приложила к его уху и, пока он говорил, вышла из комнаты, поднялась на лифте во второй этаж, вошла в зал, где стучали машинистки, и, отыскав толстую, розовую Жанетту, продиктовала ей две телеграммы в Лондон.
— Эта Жанетта двадцать один год сидит на одном и том же стуле и только меняет кусочки бобрика, которые подкладывает под сиденье, потому что они стираются, — говорила Даша в ресторане, сидя за столиком, — но я ничего страшного в этом постоянстве не вижу.
— Я тоже, — отвечал он, прекрасно справляясь одной рукой и с едой, и с питьем. — В конце концов, я тоже сижу уже много лет и просижу еще много лет в одном и том же кресле (или похожем одно на другое). В этом есть даже известная приятность. И это же, очень возможно, будет делать мой сын.
Она знала, что у него два сына, что он вдов.
— И если уж говорить откровенно, то в моей жизни эта приятность, собственно, единственная — прочное положение. Я это очень ценю. Не мог бы жить на вулкане.
Ресторан был похож чем-то на огромный аквариум: тот же зеленый свет, какие-то водоросли у окон, бесшумные гарсоны, бесшумно двигающиеся прохожие за тюлевой занавесью огромного окна. Но времени у обоих было немного, к двум Даша обязана была быть обратно.
— Я еще не решил, — сказал он, пододвигая ей крошечную чашку пахучего кофе, — вернусь ли домой к Крещенью. Я не могу оставлять мальчиков одних так долго, уже Рождество было им не в Рождество, они меня любят, но хулиганы страшные и бедной мисс Милль от них приходится плохо. А все-таки я боюсь, что придется еще задержаться.
— Мне показалось, третьего дня вы сказали, что у вас уже место заказано на аэроплане?
Он ловко закурил; его правая рука была выдрессирована, как чуткое, умное животное.
— Я ничего не знаю. Билет я пока вернул. Разве я вчера не сказал вам об этом? Значит забыл.
Когда принесен был счет, он неожиданно сказал:
— Какие у вас спокойные, верные, всегда теплые руки. Вы не носите колец? А обручальное, если случится, носить будете?
— Если случится, — ответила Даша, вставая.
Глава девятая
Тетрадь Сони ТягинойСнег выпал и засыпал нас в одно утро, а к обеду начал таять, чернеть, убегать ручьями вдоль улиц, потерявших внезапно свой всегдашний неприступный, замкнутый вид. Все стало черно-белым, текучим, город расползался на глазах. Я вышла — и пейзаж был зимний, а когда я вернулась, была опять эта осень-весна, так свойственная Парижу, и только в нашем тупике зима задержалась до следующего утра, потому что здесь мало кто ходит и почти никто не ездит. Толстые черные полосы, след одного-единственного автомобиля, завернувшего сюда за целый день, прошли по середине мостовой, круглой петлей завернули у нашего подъезда и ушли обратно. И теперь все было пустынно и тихо.
Но утром, когда я вышла, весь город был белый и автомобили еще не оставляли следов в снегу, так густо он выпал. Все было погружено в снежную тишину. Люди бранили погоду, называли снег — грязью, уверяли, что все это — к войне, и скользили по тротуарам. В мягком воздухе начинали звучать легким звоном падающие с крыш капли, тихонько зажурчали тут и там ручьи вдоль мостовых. И я вспомнила вдруг, что ведь я люблю снег, люблю эту внезапную белизну города и чистый воздух, которым так редко дышу, и всю эту непрочность городского пейзажа — не на месяц, не на неделю, а всего-навсего на несколько часов. И весну люблю, что-то такое в весне, чего не могу определить, может быть, ее теплую силу, которая сильнее моей… Если я знаю мир вглубь, то я мало знаю его вширь, и мне пришло в голову, глядя на этот снег, что, может быть, я ошиблась в том, что делала столько лет, и вместо того, чтобы следовать по книгам за ходом мира, надо было просто ходить «по лицу земли», найти возможность кочевать из страны в страну, узнать его горизонты, его дороги, его времена года, города и веси. Может быть, это было бы трудно осуществить, но не намного труднее того, что сделала я. И если бы даже я не осуществила этого в полной мере, одна попытка узнать его таким образом, одна мечта об этом дала бы мне больше — кто знает! — чем знание, которого я добивалась, которого хотела и которого в известной мере достигла. Потому что в узнавании мира вширь есть узнавание его красоты.
Я часто повторяю про себя, что я не люблю природы, но это потому, что я ее не знаю. Не интересуюсь ни бабочками, ни жучками, не таю от восторга при виде солнечного заката над морем, скучаю в деревне и боюсь больших черных скал, похожих на силуэты людей (что-то связанное с детским кошмаром, внушенным впечатлением от крымских Дивы и Монаха). Скажу правду: к природе я просто-напросто холодна, равнодушна; и она тоже кажется мне равнодушной. Она, кроме того, не ставит мне вопросов, не задает загадок. Вопрос ставит красота, вопрос неразрешимый для меня. Прежде всего: что она такое? Затем: для чего она? И еще: где она сейчас в мире? Есть тут что-то, чего я не в силах вскрыть до конца.
Она жила до нашего времени в природе, в религии, в искусстве. От природы мы стали очень далеки, религию мы выдумываем сами, каждый для себя, с переменным успехом; что касается искусства, то с тех пор, как кончился романтизм, а классика встала на дальние полки библиотек и изучается в отроческом возрасте лишь в образчиках, искусство решительно не знает, что ему делать с красотой. Что делать художнику с красивым лицом? Скульптору — с красивым телом? Музыканту с красивым сочетанием звуков? От них веет чем-то мягким, сладким, смешным… потерявшим всякое содержание; а потерявшая содержание форма распадется и не существует больше, это — тлен. Но может быть, я не права и красота не связана ни с религией, ни с природой, ни с искусством и жива сама по себе? Но тогда для какой цели жива она? И если она оторвана от этих трех своих стержней, то как удержится она во времени? Она станет преходящей, зыбкой, условной, как мода.