Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На 7 Ноября Зинаида Николаевна умудрилась… напечь пирожных! «У меня в наличии была только ржаная мука, и я всю ночь делала с ней всякие пробы. Наконец я ее пережарила на сковородке, растолкла, прибавила туда яиц, меду и белого вина, и получилось вкусное пирожное „картошка“. С утра я засадила весь штат делать бумажные корзиночки для пирожных» – без чистоты, опрятности, салфеточек и корзиночек ее и пирожные не радовали; понятно ведь теперь, за что он ее так любил? «Как счастливы наши дети, что у них такая мать, как ты, – писал ей Пастернак 10 сентября. – Слава о тебе докатывается до меня отовсюду, тобой не нахвалятся в письмах сюда дети и взрослые, про твою работу рассказывают приезжие. Ты молодчина, и я горжусь тобой. Будь же справедлива и ты; я не растерялся и со всем справляюсь, несмотря на то, что взятый большинством и считающийся обязательным тон в нашей печати еще дальше от меня и отвратительнее мне, чем до войны, несмотря на дикое сопротивленье неисчислимых пошляков и бездарностей в редакциях, секретариатах и выше».
Из Москвы Пастернак отправлял в Чистополь регулярные посылки – все, что мог: отрезы ткани (жене на рубахи), полуботинки Стасику, конфеты Лене, а писал почти ежедневно. Он надеялся, что вернуться в Москву жене, сыну и пасынку удастся уже будущей весной. В Чистополе они, однако, пробыли до самого лета сорок третьего.
В октябре 1941 года, когда в панике хватали кого попало, был арестован Генрих Нейгауз (об этом Пастернакам сообщила его вторая жена Милица). Взяли его за немецкую фамилию; уже весной сорок второго он был отпущен с условием покинуть Москву. На выбор ему предложили Свердловск, Алма-Ату и Тбилиси. В Тбилиси было теплей, в Алма-Ате – сытней, но под Свердловском в туберкулезном санатории жил сын, и Нейгауз выбрал Свердловск. Сообщить Пастернакам о своем освобождении он не успел. Зинаида Николаевна не решалась написать сыну в санаторий, что отец арестован, – «он был комсомолец, авторитет отца был для него очень велик». Пастернак возмутился и немедленно написал Адику сам: он просил пасынка никогда не сомневаться в честности его отца, всех честных людей в России сажают, а следовательно, таким отцом можно только гордиться.
Весной сорок второго, когда Пастернак уже полгода как был в Чистополе, Зинаида Николаевна получила письмо из-под Свердловска, из Нижнего Уфалея, где разместился туберкулезный санаторий Адика. Письмо было не от него, а от врачей. Врачи предлагали операцию – ампутацию ноги; без согласия матери резать не решались. Пастернак настаивал на согласии: он обещал свозить Адика в Англию, сделать ему протез… Зинаида Николаевна в страхе дала согласие – и через месяц получила от сына отчаянное письмо: он писал, что чувствует себя никому не нужным калекой и что жизнь его погублена. Зинаида Николаевна поняла, что надо немедленно ехать к сыну – чтобы провести с ним хоть день. Пропуск в Свердловск она хоть и не без труда, но получила – сыграли свою роль отличная работа в детдоме и безупречная репутация. Пастернак провожал ее и Стасика. В Нижнем Уфалее, в санатории, куда Зинаида Николаевна добралась в конце июля 1942 года, ее старший сын читал письмо от отца – с обещанием скоро приехать – и плакал от радости. Зинаида Николаевна пробыла с ним две недели. Адик, хотя и радовался освобождению отца и посещению матери, был в отчаянии из-за ноги, отрезанной выше колена. Главное, что его огорчало, – разрыв с девушкой, в которую он влюбился. Калека ей был не нужен. Зинаида Николаевна утешала его, как могла, внушала, что из-за такой девушки и убиваться не стоит, – но сама была встревожена состоянием сына: температура не падала, фантомные боли в ампутированной ноге не прекращались. Как всегда, предчувствия ее оправдались: Адика лечили неправильно, туберкулезный процесс был не в ноге, а в позвоночнике, но его-то свердловские врачи не заметили.
Отпуск, который Зинаиде Николаевне дали в детдоме, заканчивался. Поездом добралась она с младшим сыном от Нижнего Уфалея до Свердловска – и увидела там афишу: в городе концертировал Гилельс. Он остановился в той самой гостинице «Урал», где в 1932 году месяц прожили Пастернаки. Гилельс был учеником Нейгауза, Зинаида Николаевна тут же отправилась к нему – и застала у него своего бывшего мужа, который только что прибыл в Свердловск. Оба бесконечно обрадовались друг другу, Нейгауз дал слово постоянно бывать у Адика, и Зинаида Николаевна со Стасиком поехали на вокзал. После первой же проверки документов жену Пастернака хотели снять с поезда – у нее оказался просрочен паспорт, в Чистополе неправильно оформили прописку, из-за чего она сразу по приезде сильно поскандалила с чистопольской милицией и добилась-таки немедленного переоформления; в поезде же Свердловск – Казань ее спасло только то, что соседом по купе был пожилой генерал, знавший стихи ее мужа. Как бы то ни было, до Казани они с сыном добрались благополучно и в Чистополь вернулись в конце августа сорок второго.
2
То, что творилось в это время с Ольгой Фрейденберг, не поддается описанию, – а если и поддается, то лишь феноменологическому, строго научному, с огромной степенью обобщения. С такой бесстрашной глубиной и силой написали о блокаде всего два автора: обе – женщины, обе – филологи. Автобиографические заметки Фрейденберг и «Записки блокадного человека» Лидии Гинзбург – именно феноменология блокады: научный дискурс выдерживает то, перед чем пасует проза.
Фрейденберг, затравленная, почти вытесненная из науки, но не сдавшаяся, продолжала жить в Ленинграде, преподавать в университете, на руках у нее была старая мать. Как и Пастернак, – вот в чем сказалось семейное и духовное родство! – она отказалась покинуть свой город: ее пугали и слухи о неустройствах в эвакуации, и пропажа многих детей при их насильственном и первоочередном увозе от родителей («Ужасны, безумны отрывы», – писала она брату, радуясь за Ленечку, уехавшего с матерью); но главным соображением тут было нежелание участвовать в общей суете и бороться за свою жизнь. Сформулировала она, как брат, точно и просто: «Сразу стало легче. Я не в силах покинуть любимый город, мама не в силах доехать. Решение, предусматривающее смерть, легкое всегда решение». Словно он сам писал.
Первого сентября закрылись коммерческие лавки, в которых, как вспоминала Фрейденберг, «провизия продавалась правительством по взвинченным ценам». 8 сентября случился первый обстрел – тот самый, о котором Ахматова написала свой «Первый дальнобойный в Ленинграде». Это было еще страшней, чем бомбардировка, – внезапней и разрушительней. «Сигналов быть не могло. Человек обедал за столом, а его убивало». Фрейденберг, способная, как и брат, в минуты предельных испытаний думать не о собственной жизни, а о смысле и фиксации происходящего, – не могла не увидеть в налетах и обстрелах античный рок в чистом виде – неумолимый, не снисходящий до обоснований. В декабре стал трамвай, почти прекратилась подача электричества, хлебная пайка съежилась до 125 граммов соломы и жмыха с привкусом керосина. В городе начались аресты, и первым делом, естественно, среди профессуры. Взяли Жирмунского, Гуковского – филологов-формалистов; Фрейденберг боялась и думать, что станет с матерью в случае ее ареста. Отчаянье вдруг придало ей мужества. Под Новый год она дала телеграммы из осажденного города – почтовая связь чудом работала; впервые она решилась дать телеграмму в Лондон, дяде и кузинам. Писала, что они с матерью живы и верят в свидание. Ничего ей за эту телеграмму не было: считалось, вероятно, что любое послание за границу о том, что Ленинград держится, следует приветствовать.