Лето бородатых пионеров (сборник) - Игорь Дьяков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Миша понимал, что Розанову скорей всего нужна опека – иначе, не ценя своих достоинств, не имея ясно цели, добродушный Леша может, сам того не заметив, легко поступиться этими достоинствами, и чужие, чуждые цели принять за свои только потому, что они красиво сформулированы. Но Крутов только бессильно улыбался: понимал, что никогда не сможет опекать этого «самохода с задраенными окнами», как он его про себя назвал.
А между тем за повышенной шутливостью, которую Леша величал не иначе как пометом разума, скрывалось беспокойство: в общем-то, ничто его душу не грело.
Временами Крутов увлекал Лешу своим горячим любопытством к жизни – он словно пил ее жадными глотками. Отношение к собственной судьбе как к материалу для своеобразного творчества, умение держаться спокойно в любых обстоятельствах, несмотря на пламя, постоянно будущее внутри, – за всем этим Розанов видел в Мише основательность, которая иным казалась примитивной, Леша же давно угадывал в ней своего рода неразменный жизненный капитал.
Когда-то он решил поехать с Крутовым в Красноярск, куда тот отправлялся на практику. Ехали они трое суток в умопомрачительно душном вагоне. За стенкой взвывал время от времени ребенок. Соседями по купе были казах-пьянчужка и старый несмешливый железнодорожник в кителе, надетом прямо на майку. Железнодорожник все время грыз воблу и запивал ее пивом. По утрам и в середине дня по вагону носился свирепого вида разносчик супа и рычал, заглядывая в каждое купе: «Пас-суду в кар-ри-дорр!»
Леше казалось, что все вокруг воняет. Он еле дождался первой станции, вышел, чтобы глотнуть свежего воздуха. Тот же подошел прыщавый малый – торговаться о Лешиных джинсах.
Крутов же как ни в чем не бывало вертел головой. Болтал с железнодорожником и даже с казахом-пьянчужкой, который еле-еле говорил по-русски. Все Мише было интересно, все, казалось, он считает нормальным. Розанов же кроме вони не ощущал ничего. Он протомился неделю в Красноярске, чувствуя себя рядом с Мишей пятым колесом в телеге, и улетел обратно – добывать билеты на кинофестиваль.
Так, как правило, завершились его попытки волевым усилием «погрузиться в жизнь».
В городах, куда они приезжали с «Живой газетой», Леша старался вызвать в себе заинтересованность окружающим. Он специально в одиночку бродил по улицам. Но не мог заставить себя даже зайти куда-либо. Это было скорее не патологическое отсутствие любопытства, а странная парализующая тоскливость.
Почти повсюду ему бросался в глаза отпечаток какой-то захламленности, обшарпанного, на скорую руку, уюта, лежащий на унылых пятиэтажках и дощатых одно-двухэтажных домах, на вроде бы и прибранных, а на самом деле замусоренных парках. Даже на современных, серого бетона, объектах «соцкультбыта». Все это хотелось протереть, промыть, прочистить.
Много раз с Розановым бывало и так. Выходил он с новой решимостью распахнуть глаза. Шел мимо книжных магазинов – и представлялись ему груды никому не интересных брошюр и книжек, написанных без убеждения. Проходил мимо кинотеатров – и невольно «прокручивались» в нем ничего не говорящие ни уму ни сердцу коммерческие ленты с претензией на историзм, с надуманными или выхолощенными чувствами. Смотрел на витрины магазинов – а до слуха начинали доноситься радостные рассказы окружающих о том, что тогда-то удалось достать то-то и то-то. Часто речь шла об элементарном, о продуктах. Тогда-то Лешина тоскливость доходила до предела. Он был готов впасть в улыбчивую летаргию. Крутов же при этом неизменно взрывался пылкими речами. Ровным своим голосом, покрываясь пятнами от волнения, он говорил о том, как унизительна для человека каждодневная вынужденная забота о насущном – когда вопрос ставится не о том, лучше или хуже, а – будет или нет. Как это изматывает, какую мораль порождает. Крутов говорил о равнодушных и корыстных – но Леше было смертельно скучно.
Он не пытался вдаваться в эти примитивные и бездонные вопросы. Он часто вспоминал старинный русский изразец, виденный в одном музее. На одной из плиток, похожих на кафельные, было синей краской нарисовано простодушное собаковидное чудовище с небольшой поклажей на спине. Оно блаженно скалило зубы. «Хорошо по силе!» – гласила надпись.
VI
Розанов хорошо понимал: ни великой радости, ни великих совместных тягот – такого ледяного или кипящего душа, который, как многие считают, только и способен закалить настоящую дружбу, – они не пережили. Но Леша всеми фибрами души не желал ни того, ни другого. И вообще он считал, что человеку вовсе не обязательно прожить жизнь, полную испытаний, чтобы иметь право думать: моя человечность надежна, опыт – общественно значим. Такой взгляд, по его мнению, порождает комплексы неполноценности у целых поколений, не бывавших под бомбежками. Через отца он знал и примеры, когда самые величавые биографии не дали их обладателям, исполненным самомнения, главного: не начала их душа трудиться – так и проспала всю трескучую жизнь. С другой стороны Розанову теперь казалось, что он знает людей молодых, но успевших извлечь важные уроки из, казалось бы, незначительных событий, из опыта, на первый взгляд куцего, небогатого на душераздирающие передряги. И это духовное подвижничество он ценил не меньше, так сказать, физического. Последнее, кстати, он считал неполноценным в тех случаях, когда за ним не стояло глубокой, осмысленной убежденности, основанной на личных наблюдениях, знаниях и выводах. Страстный поиск истины, наблюдаемый в других, восхищал Лешу и заставлял вздыхать с сожалением – в себе он этой страсти не находил.
В этом и других своих грехах, видимых только им самим, Розанов старался не копаться, утешаясь при помощи своего стихийного оптимизма. И потом, им восторгались, и это в конце концов убаюкивало. Леша скользил по накатанным рельсам, проложенным отчасти отцом, отчасти теми, кто не забывал отца. Если хотел, набирал ускорение, способности позволяли, если хотел – немного притормаживал – чувствовал страховку.
Вот только с годами, когда жизнь снова оставила Лешу в относительном одиночестве, растащив друзей по делам, он снова стал ощущать полузабытый холодок осиротелости, впервые появившейся еще при отце.
Еще тогда он стал понимать, что жизнь в семье идет наперекосяк. Каждый из родителей жил как бы сам по себе. Они уже и не ссорились. Как-то Леша видел отца с другой женщиной, мать – с другим мужчиной… Но положенные внешние приличия соблюдались, и, быть может, Леша еще подростком инстинктивно перенял у родителей эту добровольную близорукость. Всю ужасную нечистоплотность такого положения он ощутил, пожалуй, только после того, как узнал, что мать выходит замуж за человека, с которым отец сильно конфликтовал на работе.
Розанова выручал все тот же стихийный оптимизм. Но с годами вспышки осиротелости были все более яркими и зловещими. И сердце начинало тоскливо ныть. Леша считал это наказанием за свое бездушие. Так он и балансировал на канате своего оптимизма до тех пор, пока не увлекся подготовкой к защите.
Поначалу-то Розанов думал, что занимается наукой по инерции и лишь потому, что ни к какой практической деятельности не способен. Отношение это подогревалось высказыванием любимого поэта, который на вопрос из зала – вы много бываете в архивах, занимаетесь ХIХ веком, почему же вы диссертации не пишете? – ответил серьезно: почему же, пишу. А как она называется, спросили его. Тема ее: «Буква «О» в творчестве Лермонтова».
Но это ироничное отношение к кандидатству («раньше выпускник гимназии знал больше, чем нынешний кандидат-гуманитарий») прошло. Леша, сам себе удивляясь, увлекся.
На защите оппоненты по-державински откидывались на спинки кресел, слушая по-подростковому мосластого юношу с круглыми добрыми бараньими глазами и пружинистой стоячей шевелюрой, острым кадыком и редкими волосиками на подбородке. Розанов говорил легко и ясно, приводил цитаты на трех языках на память, молниеносно отвечал на вопросы, и было видно, что все это доставляет ему искреннее удовольствие. Он уже думал о том, что через три дня в составе бригады востоковедов едет на сенокос. Наконец-то вдохнет свежего воздуха, наконец-то ощутит беззаботность еще не забытого студенчества.
VII
В изумрудном море белели ромашки, сигали кобылки. Слепни и мухи носились вокруг, назойливо напоминая о том, что рая на нашей грешной земле быть не может. Рядом с Розановым трудились коллеги по институту – аспиранты последнего года Тенгиз и Пульт. Что-то пыталась делать и Фатима, маленькая девушка с множеством косичек и с большой косой в руках. Приехав в Москву на стажировку, она с трудом уговорила институтское начальство отправить ее на сенокос. Все равно, мол, безвременье. Начальство со вздохом оглядело ее тоненькую фигурку, задержалось взглядом на косичках и вспомнило, что на сенокосе вроде бы нужна была повариха.