Мотылек - Ян Щепанский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему вы хотите записаться?
Михал вздрогнул. Голос коснулся его плеча теплыми винными парами. Он не заметил, когда художник встал и подошел к нему. Теперь он стоял сзади, почти касаясь его своим животом, со стаканом в руке и всматривался в картину. Его толстое лицо искажало выражение скептической, почти злой задумчивости.
— Я хочу попробовать, — ответил Михал. — Не знаю, может быть, стану художником.
Карч кашлянул, нагнулся, волосатой рукой взялся за край подрамника и перевернул картину вверх ногами. Он продолжал ее сосредоточенно рассматривать, еще больше нахмурившись. Теперь это была уже не река среди дамб, но равновесие композиции не нарушилось, а ощущение надвигающегося ужаса не проходило.
— Я рисую уже давно, — добавил Михал, думая, что его не услышали. — Кроме того, я очень люблю Герымского. Когда я прочитал на вывеске…
— Что вы видели Герымского? — прервал его Карч.
— В нашем музее есть несколько его картин: «Лагерь повстанцев», «Отъезд на охоту»…
Карч пожал плечами.
— Это не тот. Это Максимилиан. Наша школа имени Александра.
— Но Максимилиан тоже хороший, — возразил Михал несмело.
Мужчина в зеленом свитере (да, это был Карч: в нижнем углу пейзажа виднелась его подпись) отступил на шаг, как будто бы заметил в картине что-то, что можно было оценить только с большого расстояния.
— Хорошо… — бурчал он сквозь зубы, — хорошо. — И внезапно с неожиданной горечью добавил: — Я тоже хороший художник. Но что из этого?
Он посмотрел в стакан и скривился. Стакан был пуст. Тяжело ступая, он вернулся на возвышение. Шезлонг затрещал под ним.
— Хороших художников — как собак нерезаных, — сказал он в бешенстве. — Но в искусстве признаются только самые лучшие.
Карч звякнул стаканом, выпил, высоко запрокидывая голову.
— Да, к сожалению! — крикнул он трубным голосом. — К сожалению!.. К счастью для искусства! — добавил он тише, вздохнул и вытянулся в шезлонге.
Его живот опять стал мерно подыматься и опускаться. В мастерской смеркалось. Резче запахло смолой. Воцарилась полнейшая тишина.
— Так, значит, вы хотите записаться? — спросил он неожиданно, деловым и усталым тоном, как бы вспоминая какой-то пустяк. — Это к Желеховскому. Сегодня я пьян. Обратитесь к Желеховскому. Завтра в три.
Михал еще некоторое время постоял возле мольбертов у окна. Он не знал, надо ли ему подойти и попрощаться. Может быть, он должен представиться? Он не успел этого сделать. На возвышение опять опустился невидимый шатер. Сам он остался с внешней стороны, в сфере второстепенных дел, не имеющих значения для искусства.
Михал на цыпочках пошел к выходу. Когда он был уже в прихожей, до него донесся писк патефонной ручки.
* * *Желеховский был трезвый. Может быть, он когда-нибудь и пил, но трезвость — в противоположность Карчу — была основной его чертой. Хотя, как это было на самом деле в их мире — мире искусства, трудно сказать. Потому что в его картинах суровой логики ощущалось значительно меньше. Они были туманностями светлых, нежных тонов, облаками цветов, расщепленными солнцем явлениями человеческих фигур и предметов, контуры которых стирались и взаимопроникали в каком-то знойном мареве. Слово «пятно» занимало в словаре Желеховского главенствующее и привилегированное положение. Он произносил его с уважением, со вкусом, зажмуривая глаза, плотоядно выдвигая нижнюю губу.
Он и сам был похож на бесформенную глыбу. Он был выше Карча ростом, еще более грузный и носил на плечах огромную голову глубоководной рыбы с выступающей челюстью и круглым оловянным глазом. Несмотря на это, он легко двигался, а в его костюме и манерах была некоторая элегантность. Даже запачканный красками фартук выглядел на нем опрятно. В разговоре с ним всегда можно было получить толковый ответ на вопросы, терпеливое и вежливое объяснение. Не было угрозы взрыва каких-то скрытых страстей, перемен настроения.
Первый урок он посвятил умению раскладывать краски на палитре. Показу он предпослал короткую речь. Серьезным, сдержанным голосом он предупредил, что вопрос этот не терпит принуждения. У опытных художников, сказал он, своя собственная система, в зависимости от личных потребностей, навыков и привычек. Но краски подчиняются определенному порядку, определенной иерархии, знать которую так же необходимо, как знать гаммы для музыканта. Он взял палитру в левую руку, просунув в ее отверстие большой палец. В этом движении была свобода и уверенность, вызывающая еще больше доверия, чем слова.
Потом он велел достать из этюдников самый большой тюбик — тюбик с белилами — и обильно выдавить их на середину палитры. Он рекомендовал пользоваться цинковыми белилами, а не кремниевыми, так как последние были уже цветом «не чистым», пригодным только для строго определенных целей. Затем меньшими, блестящими кучками он положил вдоль верхнего края другие краски — от холодных до теплых. Кобальт, ультрамарин, стронций, все более густые оттенки желтого и красных кадмиев, вплоть до киновари и пылающего пурпура, а также охры и земли. У каждой из этих красок была своя история, своя минеральная или органическая родословная, и каждая из них сыграла свою особую роль в истории этого взбунтовавшегося против смерти мира, каким является искусство. Желеховский говорил о них так, как будто они были не химическими веществами, а силами, находящимися между собой в антагонистических или дружественных отношениях, способными создать идеальную гармонию, но готовыми также жестоко мстить тому, кто пренебрежет законами их действия или не поймет важности их предназначения. С особой симпатией он остановился на коварных цветах, таких, как берлинская лазурь, которая, соединяя в себе холод и тепло, пригодна для наиболее неожиданных сочетаний, а кроме того, позволяет уловить некоторую двойственную, рафинированную игру опалесцирующего света.
— Свет… — говорил Желеховский и, медленно поднимая руку, потирал большим пальцем остальные, как бы пробуя качество какого-то очень тонкого вещества.
Все напряженно ждали определения. Это было странное общество. Лысеющий чиновник с мечтательным взглядом; старая дева в очках, с красными пятнами на худых скуластых щеках; горбатый паренек с рабочей окраины, постоянно воюющий с прядями жирных волос, которые, как увядшие растения, бессильно свисали на его виски. И еще две пухленькие дамочки-приятельницы, пушистые, как птенцы, расточающие вокруг себя конфетный запах.
Фамилия одной из них была Канарек. Михал запомнил ее, потому что перед уроком она показывала принесенные из дому акварели — ветки мимозы в голубых флаконах, кремовые розы, меланхолически роняющие лепестки. Карч пожал тогда плечами и, насвистывая сквозь зубы, отошел к окну, где грунтовал холст для новой картины. Сейчас, продолжая насвистывать, он мыл кисти над раковиной около дверей в прихожую.
Итак, они сидели, полные ожидания, вокруг мастера, с палитрами в руках и новыми этюдниками на коленях, только у горбатенького вместо этюдника была обыкновенная картонная папка.
Вдруг пани Канарек беспокойно задвигалась.
— А черный цвет? — спросила она озабоченным тонким голоском.
— Черная краска, — поправил ее Желеховский, пропуская между пальцами невидимое вещество. — У вас в ваших этюдниках имеется черная жженая кость. Но это особый случай. Мы будем применять ее с большой осторожностью и только в соединениях. Я хотел бы обратить ваше внимание на очень существенный факт. Черная краска не является цветом.
Карч закрыл кран, и с минуту сообщение Желеховского победно утверждалось в полной тишине. А потом все повернули головы в сторону охрипшего, сердитого голоса Карча.
— А чем же? — спросил он.
— Она является противоположностью цвета, — ответил Желеховский, глядя куда-то на стропила, — его отсутствием.
Карч подошел ближе и стал за плечами слушателей.
— Добавь, что только для тебя, — сказал он.
На лице Желеховского появилось выражение снисходительного терпения.
— Не только для меня, — произнес он. — Импрессионисты…
— Импрессионисты! — прервал его Карч. — Мы говорим о живописи вообще. Что ты скажешь о «Мужчине в черной шляпе» Гальса?
— Ты отлично знаешь, что я скажу. Дыра. Дырявая картина.
Внешне они разговаривали спокойно, Желеховский продолжал сидеть в совершенно свободной позе, но их взгляды и голоса стали холодными. В них таилась непримиримая ярость борьбы за самые светлые принципы. Так же, как и во время первой встречи с Карчем, Михал ощутил похожее на страх волнение перед неизвестным. Их мир был строгим, в нем господствовали абсолютные истины, этот мир не признавал ни компромиссов, ни жалости. Михал не смог бы объяснить его сути, но смутно чувствовал, что здесь сталкиваются понятия совершенства. И поэтому спор о черной краске показался ему невероятно важным.