Мотылек - Ян Щепанский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В такой день свежесть и новизна должны предстать во всей своей упоительной прелести.
— Она просила, чтобы ты скорее вернул, — сказала Моника за обедом.
Сев за уроки, Михал еще некоторое время колебался, потом все же отложил книги в сторону и наконец решился открыть серый альбом. На первой странице был изображен голубой занавес, свисающий сверху тяжелой волной. Внизу он был перехвачен красным шнуром и ниспадал до края страницы прямыми узкими фалдами. У самого низа, как букет, брошенный на сцену, лежала охапка нежных розочек. В этом театральном обрамлении посредине чернели аккуратные четыре строчки, наклонно выведенные взрослой и определенно женской рукой, что подтверждала подпись «Мама» внизу, сразу бросающаяся в глаза. Стихотворение звучало так:
Загадок вечности не разумеем — ни ты, ни я.Прочесть письмен неясных не умеем — ни ты, ни я.Мы спорим перед некою завесой. Но час пробьет,Падет завеса, и не уцелеем — ни ты, ни я [12].
И еще в кавычках, мелко: «Омар Хайям».
Михал несколько раз прочитал четверостишие, удивляясь раздражению, которое овладевало им незаметно, но в то же время настойчиво. Четверостишие ему нравилось и вместе с тем как-то смущало и сердило одновременно. Этого объяснить себе он не мог.
Если бы кто-то другой написал эти слова… Так нет же! Мать присваивала себе таинственность, располагалась в ней вместе с Ксенией, враждебным и коварным приемом лишала ее самостоятельности даже во внетелесном измерении и захватническим «я» и «ты» заранее исключала всякую возможность общения с ней в области отвлеченных понятий и наблюдений. Михал чувствовал себя обманутым, лишенным всякой надежды.
Раздраженный, перелистал он весь альбом. На последней странице обнаружил небрежно нарисованного чернилами Микки Мауса и усеянную кляксами (ему казалось, что он слышит скрип поломанного пера) сентенцию:
Пишу тебе на последней странице, чтобы подольше здесь сохраниться.
Юрек.Он с презрительной улыбкой пожал плечами. Ну, этот хоть не опасен. Но между прочим, мог бы немного и подумать.
Остальные страницы он просматривал мельком. Везде цветочки, птички, сердечки.
Вверху бутоны,внизу листочки,мы любим друг друга,как ангелочки.
Два сердца сплетенных, ключ в море брошен.Никто нас не разлучит, лишь ты, о боже.
И еще более ужасное в неуклюжей претензии на остроту, какое-то:
Тилим-бом, тилим-бом,Я пишу тебе в альбом!
Или еще глупо-назидательно:
Имей сердце и смотри в сердце.
Имена знакомых девочек вызывали в его воображении лица, лукавые, задумчивые, будто бы таящие в себе какую-то загадку, очаровывающие во время танца затуманенным взором. И эти лица казались ему теперь подозрительными, как маски.
«Это не она, — повторял он себе, — ведь это не ее вина».
По мере того как он рассматривал альбом, все труднее становилось отделить ее от этой среды. Михал ощущал на своих щеках палящее дыхание стыда. Он остановился на ярком рисунке, похожем на афишу любительского спектакля. Это были красные полукруга заходящего, а может быть восходящего, солнца в короне оранжевых и желтых лучей. Посредине солнечного диска была старательно нарисована тушью харцерская лилия, а над лучами полукругом были расположены толстые буквы: «БУДЬ НАЧЕКУ!» Под чертой, изображающей горизонт: «Мировой Ксеньке — Старый Верблюд (подружка Валя)».
Как ошпаренный, отдернул он руку и со злостью захлопнул альбом. До него донеслось беззаботное чириканье воробьев, которое тоже вдруг так рассердило его, что он закрыл окно.
— Бессовестная! — сказал он громко.
Если бы это можно было выбросить из памяти. «Ксенька!» «Мировая Ксенька!» Он знал эту вожатую дружины, обожаемую Моникой и ее подругами за огромные ноги, за бюст, трясущийся при каждом порывисто-энергичном движении под курткой мужского покроя, и лошадиные зубы, постоянно оскаленные в доброй дежурной улыбке. Вся его обида сосредоточилась на ней и приобрела силу ненависти.
Что-то случилось с его воображением. Сколько он ни пытался вернуться к замыслу своего стихотворения, в нем все время звучала отвратительная, издевательская шутка. И каждая рифма, которая приходила в голову, казалась похожей на бредни из альбома.
Моника все время спрашивала, готово ли.
— Ксения просит, чтобы ты вернул. Ей очень интересно.
Это становилось похожим на какой-то кошмар. Он не мог ни написать, ни вернуть альбом, ничего не написав. Он спрятал его в ящик. Один вид серого переплета вызывал отвращение.
— Ксения спрашивает, когда ты вернешь?
В конце концов он решился. Никакого стихотворения он не напишет.
— Скажи ей, что завтра.
Целый вечер он потратил на рисунок. Сначала он хотел просто скопировать танцовщицу из Тра-Кье, но побоялся ее наготы. (Мать Ксении, безусловно, проверяла альбом. А вообще трудно было определить границы ее контроля. Действительно ли существовала какая-нибудь возможность интимного общения с Ксенией?) Поэтому он решил нарисовать только лицо.
Сначала он бегло набросал рисунок, и это получилось неплохо. Но по мере того, как он прорисовывал контуры, растушевывал выпуклости, ее тревожащее очарование сглаживалось, пропадало и, наконец, никакими стараниями нельзя было превратить глуповатую гримасу в улыбку. Вырвать страницу было нельзя, потому что тогда выпадали розы и фиалки Данки. Резинка придавала рисунку какую-то грязноватую серость. Все было напрасно. Размышления об улыбке Ксении остались невыраженными. «Ксении — Михал» — эти два слова, выписанные под мазней, были горьким признанием поражения. И его совсем не обрадовало сообщение Моники: «Ей очень понравилось». Он принял его с пристыженным сомнением и печалью, чувствуя, что какая-то фальшь вдребезги разбила его весенние надежды.
* * *Теплый, влажный ветер, волнующий ветер весны с привкусом березового сока, оставлял на лице маленькие крупинки сажи. Его запах в этом городе всегда был смешан с чадом фабричного дыма. И крохотные светло-зеленые листочки, только что освободившиеся от липких чешуек, тоже, когда их растирали в пальцах, чтобы выжать горьковатый аромат, оставляли на руке грязный след. Весна в Силезии подобна фруктам из ларька: прежде чем вонзать в них зубы, их надо вымыть.
Но в конце концов она пришла. Ее силы хватило, чтобы вызвать приятный шум в голове, чтобы родить ощущение легкости и беспокойства. Но беспокойство Михала в этом году было каким-то особенно мучительным. Как будто что-то ускользало от него, как будто иллюзии не хотели быть в достаточной степени иллюзорными. Он подозревал, что не сможет вкусить тех наслаждений, предчувствием которых опьянялся. С удивлением замечал он, как неудержимо растет трава, темнеет зелень, прилетают птицы. «Подождите! — хотелось ему крикнуть. — Не надо так спешить».
Он уже представлял себе далекие прогулки с Ксенией по лесным песчаным дорогам, где только изредка проскачет заяц, тихими полянами, желтыми от примул, среди колышащихся на фоне бледного неба берез и сосен. Он хотел ее повезти в такие места, откуда не было видно фабричных труб и куда не доходил шум моторов. Они сидели бы на траве, держась за руки, и были бы совершенно одни в целом мире.
Ксения выздоровела, хотя еще не совсем. У нее был бронхит в тяжелой форме, и ей не разрешалось много ходить. Он встретил ее после урока возле женской гимназии. Его поразила бледность, утомленный вид, даже ее улыбке придававший удивительную серьезность. Она заметно подурнела; на похудевшем лице нос казался слишком тяжелым, а рот слишком крупным. Он проводил ее до трамвайной остановки. Была суббота.
— Может быть, ты зайдешь завтра днем? — сказала она, прощаясь, даже не понизив голоса, хотя Моника и Данка были рядом.
Он вернулся домой взволнованный. Так просто, так обыкновенно она это сказала, будто они уже принадлежат друг другу.
Когда на следующий день Михал звонил в дверь, покрытую светлым лаком, он чувствовал какую-то скованность, какое-то сопротивление. Он хорошо знал, что их отношения ни для кого не являются тайной, но до сего времени они могли окружать их таинственностью. И это придавало всему значительность, усиливало ощущение интимности. К тому же это ограждало от вмешательства других. Теперь он шел сюда, как по раскаленному железу, а их секреты, неуловимые, точно игра теней на воде, были переведены на убогий, каждому доступный язык.
Ему открыла мать Ксении в ситцевом фартуке. Знакомый запах, присущий этому дому, шел из коридора, на этот раз он был сильнее, чем обычно, и еще в нем слышалась примесь бьющего в нос нафталина. В глубине, у открытого настежь большого шкафа, стояла на коленях горничная в белой наколке и с хрустом заворачивала что-то в бумагу.