Одесситы - Ирина Ратушинская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Папа, какой ты у нас чудный, умный, замечательный! — Зина кинулась обнимать отца. — Где у моего папы седина? Вот здесь… здесь и здесь… все от плохих, непочтительных, непослушных детей. Раньше кашу не едят, потом колы приносят, потом на войну идут, а потом уж только поумнеют.
Она баловалась, целуя отца в голову, и Иван Александрович вдруг почувствовал, что у него глаза на мокром месте.
— Ну ты-то хоть, коза-дереза, слава Богу, никуда еще не идешь. Мне Дульчин говорил, что тут в госпиталях работы на всех хватит. А ты бы уж рада… нашлась сестра милосердия! — шутя оттолкнул он Зину.
— Папа, если она даже сдаст каким-то чудом экзамен, это будет самая немилосердная сестра изо всех возможных! Уж кому и знать, как не мне! — подхватил Павел, радуясь, что тяжелый разговор обернулся таким образом.
Тут прибежал возбужденный Максим и сообщил, что на Пушкинской качают военных и каких-то сербов, и все кричат «ура», и из окон бросают цветы, а сейчас будет идти манифестация с портретом царя и с оркестром — прямо мимо нас, в сторону бульвара. Действительно, вскоре послышались взревы геликона и барабанный грохот. Потом запели трубы, и под это серебряное пенье Петровым показалось, что все правильно и хорошо. Государь обратился к России, и Россия поднялась, и мы выиграем, конечно, эту войну, а уж дальше все будет отлично.
На студенческой пирушке, устроенной в честь Павла и Владека, делали жженку по всем правилам: сахарную голову установили над жбаном с вином именно на шпагах, а не на прозаической решетке, ром предварительно был подогрет, а потом уж вылит на сахар, электричество выключено, и дрожащий синий огонь был единственным освещением комнаты. Юра Нежданов, тоже уходивший на войну вольноопределяющимся, следил за пламенем, и если оно чересчур разгоралось, пригашивал его сверху шампанским. Вся компания, расположившись на коврах вокруг жбана, одобрительно смотрела на большие золотистые капли раскаленного сахара. Они медленно, со свирепым шипением, капали в вино. Скоро было расставаться, и все это чувствовали.
— Владек, ты уж пожалуйста по старому знакомству мне руки-ноги не отрезай, если я тебе на фронте попадусь, — с шутовской тревогой умолял Юра.
— Я уж тебе сразу голову лечить буду — обливаниями. Начать сейчас? — взялся за черпак Владек. Он шел санитаром на госпитальный поезд, и был недоволен, что не фельдшером. Но для экстренной сдачи экзамена на фельдшера требовались бумаги из университета, а на кафедре Владеку категорически отказались пойти навстречу.
— Вам, молодой человек, курс надо кончать. Самый перспективный студент — и здрасьте пожалуйста — на фронт! Молодость, романтика — я понимаю. Кого другого я бы отпустил, но вас — увольте! Своими руками губить такой талант…
И профессор Антонов, встав из-за стола, дал понять, что разговор окончен. Ректор Кишенский тоже оказался нечутким человеком, и вспыливший Владек решил обойтись безо всякого университета: в санитары брали охотно, и специального образования не требовалось. Ладно, он будет кормить раненых и подпихивать им судно. Там, на месте, он покажет, на что способен. Где его место, раз война, Владек не сомневался ни минуты: ведь немцы уже шли по Польше! Жаль, что нельзя в солдаты, как Павел и Юра. Но, раз дав присягу медицине, Владек уже отказаться от нее не мог: это было бы предательством. Он помотал головой и прислушался к громкому спору уже порядочно развеселившихся друзей.
— Вот служат молебен за победу русского оружия. Англичане и французы — соответственно за свое. Немцы тоже небось молятся, за свою победу. И все считают себя христианами, — рассуждал Павел. — Хотел бы я видеть хоть одного человека, который помолился бы, как Богом велено, за всех — и за наших, и за немцев. Тогда бы я ждал от Церкви чего-то путного.
— Вот ты и помолись, раз такой праведный! И за немцев, и за румын, и за жидов, и за кого там еще! А мы уж по старинке — за русское оружие! — рассердился Юра.
— Я бы и помолился. Да я в бога не верю, — усмехнулся Павел.
— Так и не рассуждай. Давай лучше свой стакан, да песню, господа! Про Татьяну!
Святая Татьяна считалась покровительницей всех студентов, и вся студенческая вольница, верующая-неверующая, Татьянин день отмечала и песни в ее честь слагала без счета.
Расходились под утро, пообещав, конечно, не терять друг друга, писать. Павел, как ему казалось, вовсе не захмелел. Голова была необыкновенно легкой, спать перехотелось, и его любимое ощущение собственного бессмертия приятно холодило под ложечкой. Совестно, конечно, радоваться войне. Он и не радовался. Но, что поделать, сознавал, что с началом войны все в его жизни изменилось к лучшему. Что он был такое еще неделю назад? А теперь — доброволец, идет на передовую. Остается семья, остается любимая девушка — под его защитой. Какая в этом правильность, праведность даже, какой покой. Все становится на свои места: убьют — Анна ему ничего не обещала и не будет связана памятью. Вернется он — так вернется героем, и, может быть, она посмотрит на него другими глазами. В глубине души он не верил, что война к Рождеству кончится, как пророчили газеты. Он еще успеет, он теперь все в жизни успеет.
Свежая августовская ночь стремительно таяла, меняя оттенки. Вот-вот должны были грянуть птицы. Сразу за этим, без перерыва, шла нарастать летняя жара. Задувал ветер «молдаван», но он не обещал облегчения. Обрывы над морем сухо шелестели иссыхающим дроком, розы на балконах скручивали лепестки, горластые хозяйки в одесских двориках — и те умолкали на самые жаркие часы. Только орали неугомонные младенцы 1914 года, да на Куликовом поле все слышались медные голоса военных оркестров.
Экзамен на медсестру военного времени сдать было не трудно. Были краткие курсы и практическая работа в Одесском военном госпитале, где главным врачом был к тому времени старый добрый Дульчин, так что Анна и Зина срезаться никак не могли. Если бы Владек не погорячился, то и он так же быстро стал бы братом милосердия, что было все же выше санитара. Однако Владек был уже со своим поездом невесть где. Павла проводили и ждали теперь писем из Польши. А Анна, назначенная хирургической сестрой, позорно растерялась в первый же раз, как увидела на операционном столе мужчину без штанов. Она не знала, куда девать глаза — тем более что они совершенно независимо от ее воли оборачивались в сторону впалого желтого живота, каких-то огромных сизых мешков под ним и дальше уже кровавого месива, которое, видимо, было раньше коленом.
— Сестра! Ворон ловите? Скальпель, пулей! Тампоны наготове! — рявкнул врач, и Анна, ожженная стыдом, сосредоточилась на инструментах. Госпиталь был хороший, раненых только начали подвозить, и эта ампутация была под хлороформом. Тем более ужаснул Анну звук пилы по окровавленной кремовой кости и то, как неожиданно нога отделилась от тела, стала вдруг маленькой и скрюченной, и санитар ее бросил в какой-то лоток в углу. Она глухо шмякнула, а врач уже ушивал культю аккуратным пакетом, и Анна была такой же аккуратной и неживой, как этот обрубок. Будто от нее тоже что-то отпилили и выбросили. Она с трудом говорила с Зиной в тот день — губы были как отморожены — и расплакалась только под вечер, возвратившись домой. В сущности, из-за ерунды: Антось отдал деревянную лошадку Басю дворовым ребятишкам, и проходя по двору, она видела, как Бася, уже трехногая, несла на себе в атаку генерала лет шести, покрытого грязью и славой.
Однако вскоре она привыкла и к запаху крови, и к виду развороченных внутренностей, и к самой себе, почти неузнаваемой теперь в глухой белой косынке, делающей ее похожей на монахиню. Зине пришлось еще хуже: никакой слабонервности она ни разу не проявила, и врачи ею поначалу нахвалиться не могли, но от запаха пролежней ей становилось дурно. И это, конечно, вышло наружу, как только раненых с пролежнями стало прибывать. Дульчин утешал, что и это дело привычки, и оказался прав. Три недели Зину держали только на перевязках, и недомогание ее как рукой сняло.
— Ты, сестрица, не стесняйся, если сблевать хочется, — утешал ее пожилой солдат с начисто вырванной ягодицей. — Мне, вишь, самому себя тошно.
— Ничего, голубчик, заживет. Были бы кости, — бодро отвечала Зина, подступая с раствором сулемы, — сейчас жечь будет… хочешь покричать — не стесняйся.
Это было с ней в первый раз, что раненый после перевязки поцеловал ей руку. К светским поцелуям ее руки в тоненьких голубых прожилках привыкли до незамечания, но этот был другой, и она смутилась, и долго его помнила.
Вскоре Анна и Зина решили просить перевода на фронт, и обратились во Всероссийский Земский Союз, до поры до времени ничего не говоря домашним. Они, конечно, надеялись, что окажутся вместе.
Шел уже октябрь, а Одесса все жила прежней жизнью, похожей на довоенную. Да, с вокзала возили раненых, да, газеты печатали списки убитых офицеров, и появились первые вдовы и матери в глухом трауре — к ним было принято ездить и выражать почтение. Но по-прежнему работали театры, шло веселье в ресторанах и клубах, и даже еще шире стал размах этого веселья. Осень была хорошая, сухая и теплая. Где-то там, в средней России, писали газеты, даже были лесные пожары. И торфяные. А на юге гореть нечему: сине море не зажжешь, разве только — синица из сказки?