Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но что-то надо же и о сегодняшнем дне.
Великая русская революция поистине чудесна в своём величавом шествии… Душа русского народа оказалась мировой демократической душой… Нам предстоит пережить, может быть, величайшие опасности и невзгоды…
(это между прочим)
… но да не смутятся робкие сердца перед русской свободой!
Свобода, я в тебе никогда не усумнюсь.
Сам не из робкого десятка, этим и закончил князь Львов одну из своих самых сладостных речей.
А теперь по замышленному распорядку должно было выступить шестеро членов той незабываемой славимой 1-й Думы. Эту череду открыл Набоков. Человек быстрого точного ума, и каждый день на заседании Временного правительства, – он мог бы сейчас, кажется, много – высказать метко – о сегодняшнем ужасном. Но после ублажения, заданного министром-председателем, – ему ли начинать ковырять кучу? – она и пахнет нехорошо. Себе спокойней ограничиться юбилейным стилем – вспомнить отца кадетов и духовного вождя 1-й Думы Петрункевича,
кто под южным небом, сберегая остатки своих сил, посвящает их по-прежнему благу народа,
а главное – саму же 1-ю Думу:
мы хотели быть достойными звания народных представителей. Мы отдали все наши силы, чтобы выразить народную волю.
Маклаков сидел во втором дуговом ряду кресел, позади кадетских министров, и делал усилие не покривиться своим гладким, как бы вечно омытым лицом. На все эти праздные славословия 1-й Думе, в которой сам он не состоял и никогда её высоко не ставил,- он мог бы сейчас ответить ошеломительной речью, но – не пришло время, никто ещё тут не способен услышать бы её (да и сам в эти месяцы напряжённо обдумывая прошлое, ещё не всё вывел для себя). А кому-кому, но такому тонкому юристу, как Набоков, стыдно было эти славословия невыразительно повторять. Неврастеническая Дума, зависевшая от улицы, не могла создать в России правовой порядок. Считала себя воплощённой волей народа, а поддавалась маханию платков с набережной. Вела себя так, будто, приняв конституцию, она подчинилась насилию. Как будто же хотела опереться на право, а на самом деле попирала его, возглашала себя выше закона, властной делать всё, что хочет, по Кокошкину – „Дума не может явиться исполнительницей чьих-либо постановлений”. Но пока закон не изменён – надо ему подчиняться, иначе нет правового порядка, а только новое самодержавие. Легкомысленная, самонадеянная, пристрастная к громким фразам, шумная, эффектная и бесплодная, та 1-я Дума и не годилась для дела, на которое была призвана народным доверием. И ещё сегодня они этого все не понимают.
А Набоков:
Здесь мы встретили старую власть, оскалившую зубы…
и всё в этом духе. Но
вот старый строй свергнут, наступила счастливая заря, скоро Учредительное Собрание, и да здравствуют те, кто сквозь долгие годы пронесли священный огонь энтузиазма, как в древней Элладе факелоносцы на Прометеевом беге. Кажется, и сам устыдясь такой речи, Набоков закончил быстро.
Ну, а Винавер вряд ли о чём в мире может говорить, не расплываясь по священной памяти 1-й Думы. А здесь – и приглашают только о ней говорить. И Винавер отдаётся всем сердцем.
Как изгнанники на родную землю, мы возвращаемся сегодня на эту трибуну… Святость дорогих воспоминаний… 72 дня мы творили государственную работу в этих стенах и на всю нашу жизнь оставили воспоминания радости…
Думает Маклаков: государственная ваша работа была – с первого дня, раньше первого заседания, вместо сотрудничества с властью объявить ей войну. Вместо того, чтоб умерить безрассудное революционное нетерпение общества, вы сами его подстрекали. Вы не могли понять, что конституция требует других свойств, нежели борьба насмерть. Ни о какой постепенности реформ вы не хотели и слышать. Законодательной инициативой пользоваться не умели, не хотели, превратили государственное учреждение в безответственный митинг.
Все наши помыслы были отмечены тем, чтобы создать средоточие, куда могли бы тянуться все народные надежды… Увы, слишком мало было гнева, и слишком много надежд.
(Ещё нельзя сказать вслух, а уже теперь это видно: ваша гордая Дума-неудачница оказалась только помехой конституционному порядку в России. И акт роспуска вашей Думы вполне соответствовал прерогативам монархии, да историческая власть не имела права капитулировать перед такой неразумной улицей. Реакционные силы, распустившие 1-ю Думу, оказали только услугу правовому строю в России…)
А вот признаёт Винавер и заслуги 4-й Думы в день 27 февраля, как она решила не расходиться и
в лице её вождя, председателя, имела мужество взять в свои руки революционную исполнительную власть. (Рукоплескания центра, „браво” и молчание хор.)
И первое слово 1-й Думы было – политическая амнистия, и вот первый акт народной власти – амнистия! (Бурные рукоплескания, голоса: „Керенский!”) И мечтала 1-я Дума об отмене смертной казни навсегда – и вот нынешняя народная власть навсегда её отменила! (Рукоплескания, „Керенский!” – и все приветствуют Керенского, он встает с раненой рукой и раскланивается.)
Связь политической мудрости… связь чувства… мечты нашей юности… наши заветы переданы в надёжные руки… И в том аграрном обращении, которое было предсмертным голосом 1-й Думы, -
одним из редакторов был, оказывается, князь Георгий Евгеньевич. А теперь
мы сторицею вознаграждены за всё, нами испытанное… Ошибаются те, кто думают, что ринется одна часть населения против другой… Устранить эту вечную подозрительность. Каковы бы ни были ошибки, нельзя колебать из-за них основ… Вы, господа Временное правительство, имейте мужество власти. И знайте, что народ охранит вас от всякого покушения.
Винавер был весьма взволнован – а между тем продолжал усыплять. А теперь зачередили ещё четверо серых перводумцев, уже совсем не таких ораторов, – и накачивалось всё гуще усыпление под тем стеклянным потолком, какого не было над Думой 1-й, а поставили его после обвала крыши над Думой 2-й. Начинали зевать. Ещё сперва короткоречный крестьянин, а потом – предлиннющий Брамсон. Он – трудовик, и вот: как тогда создавалась трудовая фракция, и что она была в 1-й Думе, и как решили тогда говорить „через головы депутатов ко всей стране”, но никто из группы не считал себя вправе призывать страну к спокойствию, бросали семена на ниву народную,
в те дни важен был священный трепет народного гнева и возбуждения.
Не будь тогда работы левых партий, то может быть не было бы и нынешнего поразительного результата. И ещё, и ещё о февральской революции – и всё это всем известно-переизвестно. И только одно оживление внёс он в речь – сунул пику анонимно Родзянке: зачем громыхать против сепаратного мира, никто о нём и не думает. А почему идея мира всеми доступными достойными способами может вызвать осуждение? (Аплодисменты слева.)
А кажется: после безумных дней 20-21 апреля, ещё не полное успокоение и в столице, и шатается правительство, и идёт война, – почему надо так торжествовать 1-ю Думу? Разве нам теперь до юбилеев?
И ещё же один перводумец, теперь социал-демократ, рабочий. Этот ”ближе к сегодняшней войне, и говорит не весьма приятное думцам:
Не может русский народ продолжать войну без конца и не говорить, не думать об этом. Эти разговоры начинают пугать ту часть общества, которой почему-то хочется продолжать до победоносного конца. Тот же президент Соединённых Штатов, которого мы сейчас здесь приветствовали, первый говорит о мире, но почему ему не посылают упрёка? Бремя войны отражается главным образом на трудовом классе, а не на тех заводчиках, которые вместо 3-5 миллионов стоимости своих заводов получают по 12 миллионов в год чистого дохода.
Так неожиданно грубо это звучит, разрушая очарование красивых речей и даже ореол 1-й Думы. Аплодируют только левые.
Родзянко объявляет перерыв.
Перерыв? Могло бы, кажется, и вовсе кончиться, что ли. (Всем кадетам сегодня вечером ещё на митинги, шесть больших митингов в честь 1-й Думы, нашей святыни.) Да и где тут теперь гулять, встречаться, беседовать депутатам? Везде – солдатня, везде уж слишком демократическая публика, а буфет прежний не работает.
Но в одной груди – зреет и жжёт. Что за постыдный и старомодный спектакль? О чём мы тут все, когда Россия разваливается в эти самые минуты? И никто не соберётся со смелостью прорвать удремляющий ритуал? Смелостью – иметь же наконец и мнение, и швырнуть его в переполнении враждебном.
Это – Шульгин. Эти недели под обломками Думы он первый и звал её воскресить. Но то, что устроено сегодня, – не Дума, а насмешка.