Титус Гроан - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спутница старушки, спокойно обернувшаяся на звук, похоже, осталась к происходящему равнодушной и лишь покрепче сжала руку старухи, увлекая ее к каменной калитке.
— Пустяки, — вот и все, что услышала от нее госпожа Шлакк, и ко времени, когда они добрались до аллеи акаций, сердце старенькой няньки билось совсем уже ровно.
При повороте с длинной дорожки к порталу Горменгаста, сквозь который около часу назад нянюшка Шлакк столь скрытно выбралась под вечереющее небо, старушка взглянула на свою спутницу и, чуть приметно пожав плечами, постаралась сообщить своему лицу выражение насмешливой важности.
— Имя? Твое имя? — спросила она.
— Кида.
— Так вот, Кида, дорогая, иди за мной, я отведу тебя к малышу. Я сама тебе его покажу. Он у окна в моей комнате.
Голос Нянюшки вдруг зазвучал доверительно, почти трогательно.
— Комната у меня не очень большая, — сказала она, — но я всегда в ней жила. А другие мне и не нравятся, — не очень искренне прибавила она. — И до леди Фуксии оттуда недалеко.
— Может, и я ее увижу, — помолчав, откликнулась девушка.
Нянюшка вдруг остановилась прямо посреди лестницы.
— Вот это я не знаю, — сказала она, — ох, нет, в этом я совсем не уверена. Она такая странная. Я никогда не знаю, что она может выкинуть.
— Выкинуть? — переспросила Кида. — О чем вы?
— О маленьком Титусе, — глаза Нянюшки тревожно забегали. — Нет, не знаю, что она сделает. Такая несносная — самый тяжелый человек во всем замке, — когда на нее находит.
— Но чего вы боитесь? — спросила Кида.
— Я вижу, как она его ненавидит. Ей хочется быть единственной, ну, ты понимаешь. Любит воображать себя королевой и как все остальные умрут, и никто больше не станет ей приказывать сделать то или это. Она мне сказала, дорогая, что все тут сожжет, когда станет правительницей, весь Горменгаст спалит, и станет жить сама по себе, а я ей говорю, ты злая, а она говорит, все злые — все до единого, кроме рек, облаков и нескольких кроликов. Она меня иногда пугает.
Оставшиеся ступеньки, коридор и еще одну лестницу, ведшую на третий этаж, женщины одолели в молчании.
Когда они добрались до комнаты госпожи Шлакк, старушка приложила палец к губам и улыбнулась улыбкой, описать которую невозможно. То было соединение лукавства с плаксивостью. Затем, очень осторожно повернув ручку двери, она в несколько приемов приотворила ее и просунула в образовавшуюся узкую щель свою высоченную шляпку со стеклянными виноградинами, словно то был авангард, за которым следовали прочие ее составные части.
Вошла в комнату и Кида. Босые ступни ее бесшумно переступали по полу. Госпожа Шлакк, подойдя к колыбели, вновь приложила пальцы к губам и заглянула в люльку, словно в глубочайшую из пещер еще не открытого мира. Вот и он. Маленький Титус. Глаза его открыты, но лежит он неподвижно. Сморщенное личико новорожденного, старое, как мир, мудрое, как древесные корни. В нем все — грех, добродетель, любовь, жалость и ужас, даже красота, ибо глаза у него — чистого фиалкового цвета. Земные страсти, земные горести, несообразная, нелепая комичность земного существования — все они еще дремлют, но различаются в этом насмешливом, размером не более яблока, лице.
Нянюшка Шлакк склонилась над младенцем, поводя перед его глазами скрюченным пальчиком.
— Сладенький мой, — подхихикивая, пролепетала она. — Ну, как ты тут? Как ты?
К Киде госпожа Шлакк повернулась уже с другим выражением лица.
— Как ты думаешь, может, не стоило мне его оставлять? — спросила она. — Когда я пошла за тобой? Может, не стоило?
Кида взглянула на Титуса. Какое-то время она смотрела на него и слезы наполняли ее глаза. Потом отошла к окну. Отсюда видна была облегавшая Горменгаст гигантская стена. Стена, отрезавшая ее от близких, держащая их в отдалении, точно заразу; стена, заслонившая клочок сухой земли за глиняными лачугами, на котором недавно похоронили ее дитя.
Для тех, кто жил в этих лачугах, очутиться внутри стен — это было волнующее событие, выпадавшее, при нормальном течении жизни, лишь в день Блистающей Резьбы, попасть же в сам замок значило пережить нечто и вовсе из ряда вон выходящее. И тем не менее Кида сохраняла бесстрастность, она не потрудилась даже задать госпоже Шлакк какие-либо вопросы или хотя бы толком оглядеться. На взгляд бедной госпожи Шлакк такое поведение отдавало дерзостью, она только не могла сообразить, следует ли ей как-то высказаться на этот счет или не следует.
Но тут вниманием ее завладел Титус и безразличие Киды быстро забылось, ибо младенец заревел и ревел все громче и громче, несмотря даже на бусы, которыми госпожа Шлакк трясла перед его косенькими глазками, и на попытку пропеть колыбельную из своих призабытых запасов. Она подняла его, пристроив себе на плечо, но визгливые вопли стали еще пронзительнее. Глаза Киды по-прежнему оставались прикованными к стене, но вот наконец она оторвалась от окна, приблизилась сзади к няне Шлакк, на ходу расстегнув, начиная от горла, темно-бурую ткань, высвободила левую грудь и сняла младенца с нянюшкина плеча. Спустя несколько мгновений маленькое личико уже плотно прижималось к груди, рывки и рев прекратились. Кида вернулась к окну, присела и покой объял ее, исходя как бы из самой ее сердцевины, и молоко ее тела и все обилие ее оказавшейся ненужной любви, поднялись, будто большая волна, поспешая на помощь крошечному созданию, за которое теперь отвечала она.
«Первая кровь»
Вверенный нянюшке Шлакк и Киде, Титус рос в Западном крыле не по дням, а по часам. Маленькая головка его что ни день меняла свои причудливые очертания, как то свойственно всем младенцам, пока не обрела наконец окончательных пропорций. Удлиненная, массивная, она обещала со временем обратиться в нечто невиданное.
Фиалковые глаза Титуса искупали, по мнению нянюшки Шлакк, любые странности, присущие форме его головы и чертам, которые, в конце-то концов, для человека, принадлежащего к роду Гроанов, ничего исключительного собою не представляли.
С самых первых дней жизни странное обаяние отличало Титуса. Впрочем, верно и то, что тоненький плач его бывал порою почти невыносим, и госпожа Шлакк, которая настояла на том, чтобы между кормлениями младенец препоручался ее заботам, временами впадала в суетливое отчаяние.
Уже на четвертый день в замке вовсю развернулись приготовленья к крещению.
Церемония эта всегда проводилась через двенадцать дней после рождения, ближе к вечеру, в приятной, светлой зале первого этажа, эркерные окна которой выходили на поросшие кедрами подстриженные лужайки, спускавшиеся к террасам Горменгаста, по коим прогуливалась на рассвете Графиня со своими котами.
Зала эта была, возможно, самой непритязательной и в то же время самой изящной во всем замке. Никаких теней не таилось в ее углах. От нее веяло спокойной и приятной изысканностью, а когда вечернее солнце обращало лужайки за ее окнами в золотисто-зеленый ковер, зала с ее холодноватыми тонами становилась местом, в котором хотелось помедлить. Сюда редко кто заходил.
Графиня не заходила вовсе, предпочитая те части замка, в которых тени и свет пребывали в непрестанном движении, в которых отсутствовала ясность очертаний. Известно было, что лорд Сепулькгравий изредка появляется здесь, чтобы пройтись вдоль всей залы, останавливаясь у окон и созерцая кедры, а после снова уйти на месяц-другой, пока каприз настроения не приведет его сюда сызнова.
Порою нянюшка Шлакк тайком пробиралась в эту залу и сидела с вязаньем, положив бумажный пакет с шерстью на длинный обеденный стол, занимавший середину залы. Высокая спинка резного кресла нависала над ее головой. Вокруг — спокойный и строгий простор. На столах вазы садовых цветов, срезанных Пятидесятником, старшим садовником. По большей же части, зала неделю за неделей оставалась пустой, если не считать одного утреннего часа, в который Пятидесятник, бывавший здесь ежедневно, расставлял по столам цветы. Сколь ни безлюдна была эта зала, Пятидесятник не пропускал ни единого дня, меняя воду в вазах и вновь помещая в них цветы, подобранные со вкусом и артистичностью, ибо он родился в глиняных хижинах и был до мозга костей проникнут любовью к цвету и его пониманием, отличавшими, словно родовая печать, всех Блистательных Резчиков.
В день крещения он вышел рано, чтобы нарезать свежих цветов. Башни Горменгаста громоздились в утренней дымке, заграждая путь рваным тучам, вздымавшимся с востока. На миг остановясь среди луга, он смерил взглядом гигантские груды тесаного камня, с трудом различив во мгле наверху изъеденные временем серые изваяния с отломившимися головами.
Лежавший у западной стены луг, на котором стоял Пятидесятник, чернел от росы, но под одним из семи кедров, там, где пологий луч солнца растекался лужицей света, мокрая трава сверкала, как бриллиант, всеми красками сразу. Утренний воздух был холоден, и садовник поплотней запахнул короткий кожаный плащ с капюшоном, которым он покрывал, точно монах, голову. Прочный и мягкий, усеянный пятнами плащ потемнел от множества гроз и от капель, которыми осыпали его обросшие мохом деревья. С пояса свисал на шнуре садовый нож.