Мужская школа - Альберт Лиханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хватит! Остановись! И бабушкин вопль:
— Не дам!
Какая-то за спиной возня, отцовское чертыханье, опять междометия, восклицание: «Да ну вас к чёрту», удар дверью такой силы, что под обоями что-то осыпается и громко шуршит, тишина, несколько долгих, натянутых, точно лук, часов молчания, посвященного уже отнюдь не моей скромной персоне.
И разрядка — конец грозы: снова буханье дверью, мамин шёпот, громкий голос отца, пьяного теперь уже вдрабадан.
20
Так начался, может быть, самый тяжкий отрезок не только отрочества, но и всей моей жизни отчуждение от родных, отход от них, долгая, ноющая, неутихающая боль. На перекрёстке славы и бесславия, в самый, может быть, важный миг, когда цыплёнок только оперяется, я оказался совсем один.
Внешне всё шло по-прежнему, отец даже извинился, потрепав меня по голове и заметив при том, что это я, конечно же, сам виноват, а уж он просто не Удержался — нервы ни к чёрту, но мне его прикосновение было неприятным, я осторожно уклонился от этой ласки и кивнул, признавая свою вину, а потом Мы недели две подряд штудировали задачник по математике, и я с явным сладострастием, хотя и не выдавая чувств, наблюдал, как он, взрослый человек, тоже потеет и бьётся над этими, не такими, значит, уж и простыми, школьными задачками.
Вообще я стал замечать за собой много тайных пороков. Раньше, ещё месяц назад, я тут же вывалил бы всё, что думаю, а теперь предпочитал помалкивать, много размышляя наедине. В этих тайных чувствах я был мстителен и до отвращения злораден. Мне доставляло тайное удовольствие не только неумение отца правильно решать задачи, но и мамино плохое знание, к примеру, Тургенева. Впрочем, если у неё пригорало молоко и отец раздражался неприятным запахом, я тоже радовался этому, в глубине души всё же проклиная себя и называя мелким паскудником.
Отнюдь не из-за чувства самокритики, а просто так, вообще, я терпеть не мог и сам себя. Оставшись один, я разглядывал себя в зеркало, кривил всевозможные рожи, пытался сделать положительное лицо — но ни злодей и ни герой во мне не проглядывался: обыкновенное, курносое, совершенно невыразительное, какое-то стёртое лицо. Да ещё на носу стали появляться чёрные, иногда гнойные угри.
Я давил их, выбрызгивая на зеркало, протирал нос ваткой, смоченной в тройном одеколоне, отчего он, и без того покрасневший, начинал ещё и лакированно блестеть, выделяясь на бледном, даже слегка зеленоватом лице.
Глядя на своё отражение, мысленно я прощал своих закадычных врагов Рыжего Пса и Витьку
Дудника, совершенно понимая их: разве может вызывать добрые чувства эта абсолютно невзрачная, пустая харя, этот человечишко, не представляющий собой ровным счётом никакой ценности! Но встретив недругов, я забывал о сочувствии к ним и о своих недостоинствах, придумывая для них самые лютые кары.
В шестом классе, насильственно преодолевая свою внутреннюю несвободу, я виртуозно овладел нецензурщиной — естественно, на уровне нашего тогдашнего развития — и, ширяясь возле стенок со своими оппонентами, уже не производил впечатления пай-мальчика из другого мира, но, странное дело, равенства так и не обрёл. Не уважали они меня, и всё! Хоть тут лопни! Всё равно я был для них каким-то чужим.
Подросши, я понял, что это люди без середины. Они не могли жить в состоянии равновесия и всей своей сущностью принимали только две крайности — когда они над слабым и когда они под сильным. Это двухмерное понимание жизни — или над, или под — измучает их ещё особенно когда они повзрослеют: отольются кошке мышкины слёзки. Они ещё покусают себя за локти, ещё вспомнят, откуда, из какой поры, их взрослые беды.
Словом, ни союзом, ни перемирием нельзя было назвать мои отношения с ангелами-гонителями, хотя они уже не гнали меня так, как раньше, потому что есть такие положения, когда, проигрывая, человек выигрывает, и наоборот.
Скандал с двумя дневниками оказался всего лишь домашней бурей, а когда Зоя Петровна попыталась разоблачить меня перед товарищами, народ моим изобретением просто-напросто восхитился, и все стали гадать, как бы раздобыть чистых дневников на весь класс. Обсуждение это происходило прямо на глазах у Самыловой, и она совершенно напрасно сводила разговор к моей персоне. Это лишь прибавляло мне очков, Герка одобрительно толкал меня в бок и публично жал руку. Я обнаглел настолько, что поднялся, как бы испросив у общества слова, и нанес Щепкину неотразимый удар.
— Прошу, — сказал я, потупив очи, — освободить меня от председателя совета отряда. — И добавил услышанное где-то: — По собственному желанию.
— По собственному? — возмутилась Зоя Петров на. — Да ты просто недостоин!
Но, увы! Птичка вылетела. И первой вылетела моя. Так что и тут я вроде выиграл, удалился от пионерских дел без всякого напряга, вышел из разряда руководителей, избираемых ради хохмы для исполнения занудных обязанностей, ну и в глазах таких, как Рыжий Пёс, без его на то высокого соизволения, перевёл себя в иной — пусть не совсем, но более свободный разряд! Потихоньку-помаленьку и, главное, независимо от их воли, я выбирался из-под гнёта ангелов-гонителей, и хоть они тому, сопя, внутренне противились, просто не желая признавать совершившихся фактов, — факты-то эти совершились, куда денешься?
Я не был ещё своим в мужской школе, но не был уже и чужим, к тому же мне назначили переэкзаменовку на осень — ведь мы в ту пору каждый год сдавали экзамены! — и я, набрав ещё одно очко в глазах своих преследователей, сам-то совсем угас.
Что за радость — маяться целое лето, шарашиться по учительским квартирам для дополнительных занятий, нюхать запахи чужих щей, натянуто улыбаться и страдать от непонимания этих дурацких задач и никому не нужных правил русского языка неужто же именно для этого человек должен явиться на Божий свет?
Вон мама, например, не одолеет ни одной задачи, а ничего, работает лаборантом в госпитале, свободный человек, и отец — тоже, только у него с письмом не очень-то, ему бы за правила да за знаки препинания из переэкзаменовок ни в жизнь не выбраться, так и ходил бы без конца по диктантам и изложениям, а тоже ничего, живёт же, разбирается в разных механизмах, уважаемый человек, механик. Какого же ляда такие муки выпали мне?
Нетрудно сломать человека в двенадцать лет — эх, как легко! Пусть даже ему уже тринадцатый… С виду — самостоятельная личность, учит всякие правила из области математики и русского, объяснит, что такое деепричастие. И вообще — уже богатый словарный запас, многому выучился и даже кое в чём превзошёл. А самого главного объяснить не может, не умеет. Или, возможно, не хочет из-за гордости, из-за обиды, из-за того, что не верит другим.
Он умеет говорить — а будто немой. Любит шут ки а не смеётся. Хочет плакать — но не плачется ему, может быть, уже отвык от детских слёз, их стыдится, а взрослыми слезами плакать пока не научился.
Он среди людей — а один, одет и обут — но гол, силён — а беспомощен, свободен — но в заключении. Как же горько ему!
Вокруг меня кружилось сладкое лето сперва цвела черемуха, потом сирень, за ней жасмин с их несравненными благоуханиями — над садами и палисадниками низко проносились стрижи, предвещая краткие, освежающие грозы, после которых трава ярко и мокро лоснилась, манила, и хотя никто не приковывал меня цепями к стулу, но я не сходил с места, как бы нарочно наказывая себя, самоистязая, тупо глядел в учебники и мечтал о собственной гибели.
Мысли о смерти мало-помалу стали любимой темой моих размышлений, правда — вот странности возраста! — в то же время я отчего-то до ужаса хотел научиться стоять на руках. Казалось бы, такие несопоставимые желания — а поди ж ты… После многих попыток мне удалось наконец овладеть своим телом, и я любил стоять вверх ногами, прислонившись к шкафу, чтобы не упасть — и думать при этом о самоубийстве. Перевёрнутый мир поначалу удивил своей новизной, но потом я подумал, что если существует тот свет, то, наверное, он такой же перевёрнутый, обратный существующему, зеркальный, и я пробовал привыкнуть к своему возможному будущему положению.
Правда, долго выдержать не удавалось, голова наполнялась кровью, и я сидел несколько мгновений на полу, приходя в себя и забывая на время о перевёрнутых мирах. Потом, однако, всё возобновлялось.
Из всех видов самоубийства, после размышлений, мне оставалось единственное — тихо утонуть. Повеситься было ужасно, где-то вычитал, что у повешенных вылезают из орбит глаза, а изо рта — распухший язык: не хотелось выглядеть после смерти столь отвратительно. Пистолета не было, а ружьё разнесёт череп в клочья — ничего себе, покойник без головы! Отравиться цианистым калием — такая возможность могла явиться лишь только во сне — откуда этот калий, а про снотворное мы я по крайней мере тогда не знали.