Рассвет в декабре - Федор Кнорре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг рука бросила меня, ушла, подобрала сползавший с колен букет, устроила его поудобнее. Потревоженные головки роз закачались и заблагоухали так, что опять кто-то из соседей завертелся на стуле, оглядываясь по сторонам, принюхиваясь.
Теперь на ручку кресла, коснувшись, покачиваясь прилегли, мягко скользнув по коже моей руки, тяжелые головки роз.
Все ясно. Ушла. И еще загородилась этим дурацким букетом, чтоб не совался больше.
Я отодвинул и подобрал пальцы, сжав в кулак. Картина стрекотала, проходила, неудержимо шла к концу вместе с концом пленки, как жизнь тех, кто там страдал и отчаивался на полотне экрана, и тут я почувствовал тепло ее руки опять на прежнем месте, на ручке кресла. Значит, проползла под цветами, неслышно прилегла и ждала. Когда мизинцы вдруг снова коснулись друг друга, ее пальцы обрадовались. Все это очень смешно говорить вслух, называть словами, но все так вот и было… Это была торопливая счастливая встреча после разлуки. Больше не было игры: пальцы, вздрагивая, трогали, узнавали, поглаживали и обнимали друг друга. Я обводил по очереди на ощупь лунки ее кругло подстриженных маленьких ноготков, и она ждала и пододвигала мне другой, который я еще не погладил. Потом все успокоилось. Тихонько сжатая
рука лежала в руке. И только когда сеанс подходил уже к концу, с долгими паузами медленно угасали заключительные аккорды рояля, и мир иллюзорных теней смыло с белого полотна, и, выскочив на прощание, промелькнул петух фирмы «Патэ», и зажегся будничный свет в зале, — ее рука коротко на прощание сжала мои пальцы, как обещание, уверение: да, все правда, правда, пускай картина кончилась, а это все остается.
С этим мы и шли, не разговаривая, кажется, совсем молча, всю обратную дорогу по долгому Каменноостровскому проспекту, через мост, по зеленой набережной дорожке, по Петровской аллее до самого ее дома, и букет, прикрывая плечо, покачивался у нее в той самой руке, которая меня касалась совсем недавно, когда я был еще другим, некрасивым, несчастно-робким человеком. Да, конечно, мы шли и все молчали. Нам разговаривать было страшно. Каждое новое слово было как шаг. Как будто мы шли по узкому высокому гребню горы над обрывами пропастей, и сердце замирало от страха сделать неверный шаг, сказать не то слово и сорваться с высоты. Да, да, это точно: молча мы шли всю дорогу, и только когда остановились у самой ее калитки, я решился сказать:
— А вдруг что-нибудь с телефоном? Провод оборвут или вообще?
— Да! — сейчас же сказала она серьезно, как будто тоже боялась и думала об этом.
Ах, до чего хорошо, озабоченно-откровенно это прозвучало.
И вот тут все и рухнуло. Разом. Смешно, позорно, унизительно. Ободренный ее этим милым, озабоченным «да», я, глядя прямо ей в глаза, впервые отчаянно смело выговорил:
— Леля… — заметил, как быстро опустились, поспешно взмахнули ее ресницы и замерли в ожидании, — Леля, ведь я не знаю даже… Как ваша фамилия…
Кажется, я договорить едва успел, как она уже торопливо ответила:
— Нехлюдова! — и, как будто сдерживая невольно вспыхнувшую улыбку, быстро скрылась за углом.
Боже ты мой! Какой постыдный розыгрыш! Дуры девчонки-гимназистки, кисейные институтки, знакомясь с мальчиками, называются выдуманными, загадочными, интригующими именами: моя фамилия Вронская, Нехлюдова, Консуэло… Черубина де Габриак!.. Как глупо, как пошло! И после всего, что было, — придумать такое, чтоб подурачить и посадить меня на место!
Правда, она так хорошо сказала «да», но это была только приманка, ловушка, чтоб лучше удался розыгрыш… Теперь-то все ясно как день: она ждала — дождаться не могла — его глупого вопроса, вот откуда и поспешность ответа и даже странное удовольствие в ее прощальной улыбке.
Конечно, только чтоб не рассмеяться ему прямо в лицо, она поскорее скрылась за углом дома. Навсегда.
Алексейсеич бормотал все тише, но очень внятно. Если б у него не шевелились слегка губы, можно было подумать, что он забыл, о чем говорил, или задремал.
Он, видимо, сам не заметил, как долго молчит. Что лежит и ничего не говорит вслух.
— И все? — осторожно спросила Нина. — Твоя девица ушла за угол и — навсегда? Хм?
Это он прекрасно сразу услышал, даже слегка оживился.
— Я сказал — навсегда? Да, это правда, навсегда. Оно ведь так просто происходит, это «навсегда»… Оглянешься, уходя, сквозь деревья на освещенные окна дома, и потом окажется, что это было навсегда; увидишь сложенное из семи букв имя в гуще газетных столбцов, и это означает «навсегда», или стоишь у продолговатого холмика свежевскопанной земли и никак не можешь поверить, что это уже навсегда; озабоченно застегивая на ходу пальто, перешагнешь через порог, — как всегда, хлопнет за тобой дверь, и только годы спустя вспомнишь, что, оказывается, ведь это было навсегда!.. Только актеры под торжественную музыку отрешенно, величественным шагом уходят на казнь. За кулисы… а в жизни все это незаметно как-то, без оркестра…
— А ты вот все помнишь! Сколько лет!
— Наоборот, я давно все забыл. И вдруг — оказывается, помню то, о чем ни разу не вспомнил за всю жизнь. Как удивительно. Вот помню — с быстрой улыбкой мельком обернувшееся лицо девочки. Ведь я так здорово разгадал всю пошлость ее взметнувшихся ресниц и выдуманной фамилии.
— И ты выдержал характер? Никогда-никогда не позвонил по этому телефону? Ты даже номер помнишь. И ничего больше не было?
— А что могло быть? Бывают только разные концы таких историй… Да, вот что еще было… Наверное, через год-два, неважно. Войска Юденича шли в наступление на Петроград и очень близко подошли к городу. Город как вымер: темно, тревожно и тихо. Я, пятнадцатилетний красноармеец-доброволец, — дежурный в штабе Петроградского укрепленного района. Сейчас это мельком вспоминается. А в те дни все кипело, спешно создавались еще районные штабы Внутренней обороны, у Троицкого моста рыли окопы, опутывали скверы колючкой — готовились к уличным боям.
Но бывали по ночам такие томительные часы затишья, когда ничего не происходит, сидишь, делать нечего, и отойти от телефонов нельзя. Лампочка горит под потолком крепостной старинной сводчатой комнаты. Это все в Петропавловской крепости было. Сижу, дежурю. Кругом пустые канцелярские столы воняют еще дореволюционным писарским духом — сургучом или сапогами, черт его знает. Крепость все-таки. И на столе у телефона растрепанная книга абонентов телефонной станции г. Санкт-Петербурга. От нечего делать я придвинул ее к себе и стал перелистывать наполовину выдранные тонкие листки. Машинально прочитывая фамилии и адреса, дошел до буквы «Н» — Надольный, Наумов, Нарежный, Невзоров, Нелидов… Нехлюдов… Я остановился, вчитываюсь в одну эту единственную строчку. Адрес был поразительно откуда-то знакомый: Петровская аллея на Островах. Номер телефона тот самый, 46–12, по которому когда-то можно было вызвать эту шуршащую листьями аллею, зеленые поляны, полные шума ветра, черный Петровский дуб, из-за угла выскакивающую собаку Пензу и следом стремительно возникающую чуть странную и такую мне милую своим неровно приподнятым уголком губ улыбку девочки, которую зовут Леля и фамилия которой Нехлюдова, действительно Нехлюдова, Нехлюдова, просто Леля Нехлюдова, идиот ты несчастный!
Услышал я совершенно заново ее чистый настоящий голос, понял ее тогдашнюю быструю улыбку, урод эдакий! Ведь, кажется, и обмануться-то было невозможно: так простодушно, с такой готовностью она поспешила назвать мне свою фамилию. Каким доверчивым, обрадованным слышался мне теперь ее голос, когда я сидел, уставясь в раскрытую книжку. Давно исчезли и сменились все в ней записанные адреса, все телефоны и люди. Да и сам я уж наверное очень изменился. Вот как…
— Ясно! Таким вот, значит, образом! — бодро подвела черту Нина, поняв, что продолжения не будет. Развязный, вплоть до легкой хамовитости, тон в общении с людьми немедленно возникал у нее, как мгновенная реакция на тревожный сигнал: «Осторожно, сантименты!» Как у водителя на дорожный знак, предупреждающий: «Впереди опасный участок пути!» — Характерный для твоего характера, весьма неудачный казус! Ты, однако, вот до сих пор помнишь. Наверное, досадно, что так оно получилось, в смысле ничего не получилось?.. — Она вдруг замялась и замолчала, наткнувшись на его взгляд, отчужденный, поскучневший, устремленный мимо, в сторону. Ей показалось было, что это начинается его обычный ежедневный приступ боли, но тут же поняла: не то. Ничего у него не болит, просто пропала охота разговаривать с ней. Стало очень неловко, тягостно, и он это заметил.
— Бессмысленно… Я не умею передать… — вяло, делая над собой усилие, заговорил Алексейсеич. — Ну не умею, не надо начинать было… Все не так… Случилось… не получилось, как ты сказала… что добыл для себя, унес и спрятал к себе в мешок — все забываешь, как будто съел и позабыл. Все просто. Шапку я помню. Серую ушанку с завязочками… мороз лютый с ветром, я свою ушанку отдал… одному. А его суконный шлемик взял… сто лет прошло. Просыпаюсь недавно ночью: болит вот тут, — он дотронулся кончиками пальцев до груди, — темнотища, кругом холод какой-то, как будто ты один живой на всем свете, и вдруг будто ждет меня хорошее… Ничего быть не может, ничего нету, а вот что-то хорошее… ах ты, да ведь ушанку-то я тогда нехотя, а отдал… сто лет… Вот такие глупости. А будто… пригретое место… рядом со мной… вот греет… Я теперь сам полежу так. Отдохну, а ты иди!