Том 8. Былое и думы. Часть 1-3 - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бахметев имел какую-то тень влияния или по крайней мере держал моего отца в узде. Когда Бахметев замечал, что мой отец уж через край не в духе, он надевал шляпу и, шаркая по-военному ногами, говорил:
– До свиданья, – ты сегодня болен и глуп; я хотел обедать, но я за обедом терпеть не могу кислых лиц! Гегорсамер динер![67]…
А отец мой, в виде пояснения, говорил мне:
– Impressario![68] Какой живой еще Н. Н.! Слава богу, здоровый человек, ему понять нельзя нашего брата, Иова многострадального; мороз в двадцать градусов, он скачет в санках, как ничего… с Покровки… а я благодарю создателя каждое утро, что проснулся живой, что еще дышу. О… о… ох! Недаром пословица говорит: сытый голодного не понимает. Больше снисходительности нельзя было от него ждать.
Изредка давались семейные обеды, на которых бывал Сенатор, Голохвастовы и прочие, и эти обеды давались не из удовольствия и неспроста, а были основаны на глубоких экономико-политических соображениях. Так, 20 февраля, в день Льва Катанского, т. е. в именины Сенатора, обед был у нас, а 24 июня, т. е. в Иванов день, – у Сенатора, что, сверх морального примера братской любви, избавляло того и другого от гораздо большего обеда у себя.
Затем были разные habitués; тут являлся ex officio[69] Карл Иванович Зонненберг, который, хвативши дома перед самым обедом рюмку водки и закусивши ревельской килькой, отказывался от крошечной рюмочки какой-то особенно настоянной водки; иногда приезжал последний французский учитель мой, старик-скряга, с дерзкой рожей и сплетник. Monsieur Thirié так часто ошибался, наливая вино в стакан, вместо пива, и выпивая его в извинение, что отец мой впоследствии говорил ему:
– С правой стороны вашей стоит vin de Graves, вы опять не ошибитесь, – и Тирье, пихая огромную щепотку табаку в широкий и вздернутый в одну сторону нос, сыпал табак на тарелку.
В числе этих посетителей одно лицо было в высшей степени комическое. Небольшой лысенький старичок, постоянно одетый в узенький и короткий фрак и в жилет, оканчивавшийся там, где нынче жилет, собственно, начинается, с тоненькой тросточкой, – он представлял всей своей фигурой двадцать лет назад, в 1830–1810 год, а в 1840–1820 год. Дмитрий Иванович Пименов, статский советник по чину, был один из начальников Шереметевского странноприимного дома и притом занимался литературой. Скупо наделенный природой и воспитанный на сентиментальных фразах Карамзина, на Мармонтеле и Мариво, Пименов мог стать средним братом между Шаликовым и В. Панаевым. Вольтер этой почтенной фаланги был начальник тайной полиции при Александре – Яков Иванович де-Санглен; ее молодой человек, подававший надежды, – Пимен Арапов. Все это примыкало к общему патриарху –
Ивану Ивановичу Дмитриеву; у него соперников не было, а был Василий Львович Пушкин. Пименов всякий вторник являлся к «ветхому деньми» Дмитриеву, в его дом на Садовой, рассуждать о красотах стиля и об испорченности нового языка. Дмитрий Иванович сам искусился на скользком поприще отечественной словесности; сначала он издал «Мысли герцога де Ларошфуко», потом трактат «О женской красоте и прелести». В этом трактате, которого я не брал в руки с шестнадцатилетнего возраста, я помню только длинные сравнения в том роде, как Плутарх сравнивает героев – блондинок с черноволосыми. «Хотя блондинка – то, то и то, но черноволосая женщина зато – то, то и то…» * Главная особенность Пименова состояла не в том, что он издавал когда-то книжки, никогда никем не читанные, а в том, что если он начинал хохотать, то он не мог остановиться и смех у него вырастал в припадки коклюша, со взрывами и глухими раскатами. Он знал это и потому, предчувствуя что-нибудь смешное, брал мало-помалу свои меры: вынимал носовой платок, смотрел на часы, застегивал фрак, закрывал обеими руками лицо и, когда наступал кризис, вставал, оборачивался к стене, упирался в нее и мучился полчаса и больше; потом, усталый от пароксизма, красный, обтирая пот с плешивой головы, он садился, но еще долго потом его схватывало.
Разумеется, мой отец не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, – стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил, в силу чего он заставлял его смеяться до того, что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как человек смотрит на возню щенят.
Иногда мой отец делал с несчастным ценителем женской красоты и прелести ужасные вещи.
– Инженер-полковник такой-то, – докладывал человек.
– Проси, – говорил мой отец и, обращаясь к Пименову, прибавлял: – Дмитрий Иванович, пожалуйста, будьте осторожны при нем: у него несчастный тик, когда он говорит, как-то странно заикается, точно будто у него хроническая отрыжка. – При этом он представлял совершенно верно полковника. – Я знаю, вы человек смешливый, – пожалуйста, воздержитесь.
Этого было довольно. По второму слову инженера Пименов вынимал платок, делал зонтик из руки и, наконец, вскакивал.
Инженер смотрел с изумлением, а отец мой говорил мне преспокойно:
– Что это с Дмитрием Ивановичем? Il est malade[70], это спазмы; вели поскорее подать стакан холодной воды да принеси одеколонь.
Пименов хватал в подобных случаях шляпу и хохотал до Арбатских ворот, останавливаясь на перекрестках и опираясь на фонарные столбы.
Он в продолжение нескольких лет постоянно через воскресенье обедал у нас, и равно его аккуратность и неаккуратность, если он пропускал, сердили моего отца, и он теснил его. А добрый Пименов все-таки ходил и ходил пешком от Красных ворот в Старую Конюшенную до тех пор, пока умер, и притом совсем не смешно. Одинокий, холостой старик, после долгой хворости, умирающими глазами видел, как его экономка забирала его вещи, платья, даже белье с постели, оставляя его без всякого ухода.
Но настоящие souffre-douleur’ы[71] обеда были разные старухи, убогие и кочующие приживалки княгини М. А. Хованской (сестры моего отца). Для перемены, а долею для того, чтоб осведомиться, как все обстоит в доме у нас, не было ли ссоры между господами, не дрался ли повар с своей женой и не узнал ли барин, что Палашка или Ульяша с прибылью, – прихаживали они иногда в праздники на целый день. Надобно заметить, что эти вдовы еще незамужними, лет сорок, пятьдесят тому назад, были прибежны к дому княгини и княжны Мещерской и с тех пор знали моего отца; что в этот промежуток между молодым шатаньем и старым кочевьем они лет двадцать бранились с мужьями, удерживали их от пьянства, ходили за ними в параличе и снесли их на кладбище. Одни таскались с каким-нибудь гарнизонным офицером и охапкой детей в Бессарабии, другие состояли годы под судом с мужем, и все эти опыты жизненные оставили на них следы повытий и уездных городов, боязнь сильных мира сего, дух уничижения и какое-то тупоумное изуверство.
С ними бывали сцены удивительные.
– Да ты что это, Анна Якимовна, больна, что ли, ничего не кушаешь? – спрашивал мой отец.
Скорчившаяся, с поношенным и вылинялым лицом старушонка, вдова какого-то смотрителя в Кременчуге, постоянно и сильно пахнувшая каким-то пластырем, отвечала, унижаясь глазами и пальцами:
– Простите, батюшка, Иван Алексеевич, право-с, уж мне совестно-с, да так-с, по-старинному-с, ха, ха, ха, теперь спажинки.
– Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли есть, другое ли – один исход; вот что из уст выходит, – надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие дни, а то тут еще турок придет – ему пилав надобно, у меня не герберг[72] à la carte[73].
Испуганная старуха, имевшая в виду, сверх того, попросить крупки да мучки, бросалась на квас и салат, делая вид, что страшно ест.
Но замечательно то, что, стоило ей или кому-нибудь из них начать есть скоромное в пост, отец мой (никогда не употреблявший постного) говорил, скорбно качая головой:
– Не стоило бы, кажется, Анна Якимовна, на несколько последних лет менять обычай предков. Я грешу, ем скоромное, по множеству болезней; ну, а ты, по твоим летам, славу богу, всю жизнь соблюдала посты, и вдруг… что за пример для них.
Он указывал на прислугу. И бедная старуха снова бросалась на квас да на салат.
Сцены эти сильно возмущали меня; иной раз я дерзал вступаться и напоминал противуположное мнение. Тогда отец мой привставал, снимал с себя за кисточку бархатную шапочку и, держа ее на воздухе, благодарил меня за уроки и просил извинить забывчивость, а потом говорил старухе:
– Ужасный век! Мудрено ли, что ты кушаешь скоромное постом, когда дети учат родителей! Куда мы идем? Подумать страшно! Мы с тобой, по счастью, не увидим.