Судьба Алексея Ялового - Лев Якименко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дозналась милиция: поджег Панько Дубина, за родственника своего раскулаченного вступился. Года не отсидел, выпустили его как «несознательного», будто на поджог подговорил его старый Дубина. Сам все подготовил, куда надо тряпки с керосином рассовал, и оставалось только спичку поднести. Напоил к тому же. Тот, неразумный, и поднес.
Когда вернулся Панько из тюрьмы, Алеша не видел, а как уходил с семьей из села — видел. Играл возле летней кухоньки, стояла она у самой дороги, выглядывал — не покажется Мишка или Василь, — скучно одному было.
И вот показался на дороге Панько Дубина — в своем картузике с потемневшим козырьком и трещиной посередине, в неизменном жилете и рваном пиджаке, за спиною на лямках обыкновенный мешок — не очень-то он отдувался, видно, немного в него надо было вместить. Он шел впереди всего семейства, и улыбка поигрывала на его худом, бледном лице, говорила: «Все трын-трава, живы будем — не помрем…» За ним босиком жена со всегда виноватыми глазами, никогда прямо не взглянет, будто стыдилась своей бедности, всей своей жизни. На руках — дитя малое, закутанное в какое-то серое тряпье, лицо только белеет. За матерью хмуренькая девочка лет восьми, за руку — братишку, за братиком — меньшая, годика три ей было, метет длинной юбкой по пыли, улыбается чему-то своему. Так и прошли они мимо молчаливых дворов, мимо любопытных соседских окон, не взглянув ни на кого, не попрощавшись ни с кем.
…Неужели и у людей бывает так, как у тех бездомных перекати-поле? Сорвет их ветром с места и погонит по осенней степи, по бурому жнивью, по черным отвалам перевороченной плугом земли… Прибьются к голым будыльям подсолнуха, и только пригреются под невысоким солнцем, как снова налетает ветер, подхватывает, кружит по белым, как вылизанным, степным дорогам.
Алеша долго провожал глазами семейку Дубины. Запохаживало на осень, срывался редкий дождь, а они жались к краю дороги, тянулись стайкой, как отлетающие в дальние края птицы. Куда вел их этот бесталанный Панько, по каким дорогам погонит их судьба?..
Но кому дано об этом знать? А тогда времена начинались крутые, рушилось все привычное, начиналось что-то новое, пугающее и незнакомое. Вся жизнь переворачивалась.
Ну кто бы мог поверить еще год-два назад, что богатство лучше самому на распыл пустить, раздать до последней нитки или под огонь. Потому что из-за него выселят из дома, погонят в теплушках на далекий Север, туда, где и хлеб не родит… Об этом, говорят, кричал старый Дубина, когда его под руки (сам не пошел!) вытаскивали из дома. И о доме кричал осатаневший старик: знал бы, по кирпичу разобрал бы, раскидал бы все, чтобы вам, грабителям, одно пустое место досталось!..
А Танцюра — так тот все сам бросил, не стал дожидаться, когда до него очередь дойдет. В колхоз просился — отказали. Маслобойню держал… Тогда он поснимал замки с сараев, двери все настежь, скотину поотвязывал, в доме все как было оставил, только одежду взял, да и то на первый случай, записку на столе приколол: «Отдаю все на общую пользу» — и ночью тайком пыхнул из села.
Его и не искали, вреда никакого не причинил, все оставил, как было… Объявился он спустя время на заводе, токарем работал, говорят, даже в ударники вышел, но в родном селе не показывался.
Бедный становился теперь самым нужным человеком. Власть ему верила, потому что он бедный. Его и в колхоз, и детей в школу… И должность ему могла выйти любая.
Илько, потому что был батраком, оставался, а Голуба выселили. А ведь если разобраться, Илько был зятем Голуба, женил его старый на своей дочери Катерине, отделил, саманную хату им слепили. Катерина оставалась, а сестру ее Нюру будут выселять.
Вот когда Алеша не раз вспоминал слова татуся: «Не в богатстве счастье, сынок!..» И он понимал теперь эти слова так: не надо было наживать ни коней, ни молотилки, ни нового дома…
Но ради чего тогда живут люди? Мама и татусь, — понятно, они учили грамоте. А другие, те, кто пахал землю, сеял хлеб… Все они хотели жить лучше. Лучше всех, по понятию многих, жили богатые. С завистью говорили: «Богато живут!»
Теперь богатых не стало. Были кулаки, у которых все отбирали и передавали в колхоз. А колхоз, как объяснял татусь, создавали, чтобы не было больше ни бедных, ни богатых, чтобы все хорошо жили.
А титка Мокрина понимала по-другому. Казалось, прямая выгода ей в колхоз, а она ни в какую. «Под одним одеялом спать, с одного казана есть, жинок по талонам будут распределять, с каким мужиком спать… На кресте распинайте — не вступлю!»
Никто не плакал, а титка Мокрина не удержалась, когда выселяли Голуба. По ее словам, он был добрым человеком. В голодный двадцать первый год принес мешочек с пшеном: она сама, дети лежали опухшие, сил не было встать. И считала титка Мокрина, что тот мешочек спас ее и детей от голодной смерти.
По селу вести разносятся быстро. Словно ветром дунуло: «Вывозят Голуба», — и уже возле двора группки женщин, несколько мужчин в стороне. И Алешка тут как тут…
Пока спешил по зимней, кое-где подтаявшей дороге, сообразил, что уже несколько дней не видел Нюру в школе — не ходила. Перед этим он сам болел. Бабушка поила его липовым чаем, молоком с медом и смальцем — потел без конца; чтобы тепло не уходило, печь завесили рядном, как в душной норе, жирничок сбоку потрескивал, колебалось слабое пламя. И когда впервые выпросился на улицу, трахнул сенной дверью, хватанул ртом хмельное дыхание подтаявшего за день снега, увидел повисшие под стрехой льдистые сосульки и над горой зеленоватый светящийся край вечернего неба, — кричать захотелось от радости.
Тут же возле своего двора увидел Нюру. Тянула себе саночки, будто гуляла. На стук двери быстренько обернулась, приостановилась, начала дергать саночки, зацепились, что ли…
Бледненький Алеша на слабых, подрагивающих ногах заторопился к ней, поскользнулся возле колодца, и тут почти рядом оказались ее ожидающие, встревоженные и спрашивающие глаза. Тотчас сунул руки в карманы, зашел почему-то сбоку, отбил носком сапога обледенелый кусок снега. Метнул его в осокорь. Сама независимость и мужественность. И лишь после этой демонстрации повернулся к Нюре, спросил, что они прошли без него в школе.
Нюра отвечала тихо. Она то взглядывала на него, то опускала глаза. И этот робкий взгляд, и эти глаза, таившие тревогу, беспокойство и радость, вдруг словно толкнули Алешу. Ему стало жарко и весело. Ему до страданья захотелось коснуться ладонью ее щеки, приблизиться к ее глазам, заглянуть в них глубоко-глубоко, а потом взять ее за теплую руку и вместе пойти в стынущую вечернюю синь. И идти так долго, долго, без конца…
Невозможность выразить, передать то, что он почувствовал, родила невнятную тревогу… И он вдруг как бы увидел все со стороны. Стояли на улице просто мальчик и девочка, которые учились в одном классе, вместе катались с горок, и она рассказывала тихо, не очень внятно, что они проходили. И он уже не слушал ее, а прислушивался к себе, к той горечи, что туманила недавнюю радость и волнение. Что-то родилось и тут же ушло…
Так бывает только на исходе осени, когда жгут листья в садах. В редкой голубизне неба в недостижимой высоте с глухим прощальным кличем проходят птичьи стаи — вытянутые углом вперед темные шнуры. Их дальний зов тревожит домашних уток и гусей. Они гогочут, носятся по дворам, хлопают крыльями, теряя перья. Но им не дано взлететь, подняться ввысь, взглянуть оттуда на землю в широких плешинах жнивья, в черных провалах пахоты, в светлых жилах рек. Горьковатый дым от костров идет с огородов. Проплывают редкие паутинки — они жемчужно отсвечивают. Сквозные оголенные дали куда-то зовут, манят.
Извечна эта человеческая тоска по бесконечным дорогам, по манящим далям… И почему так горько и пустынно осенью? Ждешь и боишься перемен.
…Во дворе Голуба стояла пароконная бричка, подальше — сельсоветская тачанка. Гнедые жеребцы жевали овес в подвешенных торбах.
Вышел Андрей Никитович первым на крыльцо. Шапка в руках. Глянул на свой двор и, словно споткнувшись, неуверенно переставляя ноги, начал медленно спускаться с крыльца. Титка Олена — жена его — села в бричку вслед за мужем, в теплом платке, в валенках, — должно быть, готовилась к дальним северным зимам. Увидела женщин на улице, приподнялась, закрыла руками лицо, припала к плечу Андрея Никитовича. Титка Мокрина в ответ из женской группки громко засморкалась, подхватила слезу концом платка…
Дядько Андрий сидел прямо, шапку не надевал, глядел в хмурое небо с редкими разводами. Нюра рядом с ним, закутанная, перевязанная крест-накрест большим платком, так что были видны одни круглые, не по-детски испуганные глаза ее.
Когда Алеша увидел, как по-зимнему одеты дядько Андрий и его жена, сразу вспомнил, что люди говорили, будто раскулаченных будут отправлять далеко на Север. На Соловки. Об этих Соловках много тогда говорили в селе. Пугали: «На Соловки захотел!..» Гиблое место, на самом краю земли. Острова на каком-то Белом море. Не уйдешь, не уедешь. Полгода зима и темная ночь. Снежные метели, ревущая волна от вечных льдов. Вот что рассказывали тогда о Соловках.