Сырые работы - Антония Байетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Джек дошел до рассказа «Как мы, бывало, графитили печь». Сисели Фокс появилась на занятиях недавно. Ее работа была написана от руки — пером и чернилами, даже не фломастером.
Как мы, бывало, графитили печьСтранно вспоминать о занятиях, которые некогда были такой неотъемлемой частью нашей жизни, что казались повседневно неизбежными, как засыпать и просыпаться. В моем возрасте такие вещи возвращаются в своей непреднамеренной сути — все, что мы делали своими проворными пальцами, и спины наши гнулись без труда. Это сегодня нам трудно вспарывать пластиковые упаковки, а ярко мигающие дисплеи микроволновых печей кажутся тенями и завесами.
Взять, к примеру, графитирование. Печи на кухнях нашего детства и молодости были огромными, темно поблескивавшими шкафами нестерпимого жара. Их передние стенки были защищены тяжелыми дверцами на тяжелых засовах, а дверцы открывали различные духовки, большие и маленькие, и саму топку, куда закладывалось топливо. Для крайних степеней черноты и яркости потребны слова. Яркость — это золотой блеск перилец спереди, где висели кухонные полотенца, латунные ручки на некоторых маленьких дверцах, которые следовало натирать «Брассо» — тошнотворной желтоватой жидкостью с порошком — каждое утро. Кроме того, яркость означала ревущее пламя внутри тяжелого чугунного ящика и под ним. Если вы открывали дверцу, когда оно горело в полную силу, яркость было видно и слышно: прозрачное мигающее полотно алого и желтого с проблесками голубого, с проблесками белого, оно вспыхивало малиновым, ревело, рыгало и шипело. Было видно, как яркость умирает на ржавых краях углей. Важно было закрыть дверцу быстро, чтобы «не упустить» огонь. «Не упустить» означало оставить внутри, а также — не дать ему погаснуть.
Эту печь окружало много видов черного. В ней сжигали разное топливо, не как в современных «Агах», потребляющих нефть или антрацит. Я помню уголь. Уголь обладал собственной яркостью, глянцем, лоском. В нем виделись спрессованные слои мертвого дерева — уже много миллионов лет мертвого в этих слоях на поверхностях кусков хорошего угля. Они сияли. Они мерцали черным. Деревья питались энергией солнца, а печь ее высвобождала. Уголь глянцевит. Кокс — матов и выглядит дважды сгоревшим (а так и есть на самом деле), как вулканическая лава; угольная пыль посверкивает, как стеклянная, а коксовая впитывает свет, она мягкая, инертная. Иногда из нее получаются правильные спрессованные подушечки, будто предназначенные для мертвых кукол, как я, бывало, думала, или крученые мятные конфетки для маленьких демонов. Нас иногда кормили древесным углем, если расстраивались животики, — именно поэтому я всерьез относилась к съедобности этих кусков. Или же, еще совсем крошкой, увидела разверстую пасть печи, как некую адскую дыру. Туда затягивало. Хотелось подойти все ближе и ближе — но чтобы потом удалось отвернуться. А в школе нам рассказывали про наше собственное сгорание материи. В духовках за другими дверцами печи могли скрываться вздутые, поднявшиеся формы хлебов и булочек с тем, самым лучшим на свете, запахом — пекущегося дрожжевого теста, — или запахом чуточку менее восхитительным — подрумяненной смеси сахара, молока и яйца. Время от времени — а старые печи бывали капризны — целый противень булочек в чашечках из бумаги в оборку выходил черным, дымящимся и вонял разрушением: отвратительными пародиями на подушечки углей. Вот как, думала я, получаются угольки, выпадающие изо ртов непослушных детей в сказках, или набивающие им рождественские чулки.
Вся печь целиком купалась в облаке сажи, которую тоже нельзя было упускать. Перед нашей печью одно время на прищепках держался коврик. Его сделал мой папа — прицепил к мешковине полоски цветастых лоскутов — старых фланелевых рубашек, старых брюк — и завязал узелками. Сажа пропитывала всю эту чащобу флагов и вымпелов. Скальп из мешковины был весь в черных пятнах сажи. Кляксы малинового и алого, зеленой шотландки и цвета горчицы — на всем держался налет крохотных черных крапинок. Об этом коврике я иногда думала, как о клумбе ленточных водорослей. Сажа была наносами песка, на которых ее разбили.
И не то чтобы мы не подметали — мы выметали безостановочно эту сеющуюся черную пыль, чтобы наш огонь оставался чистым. Пыль легко подымалась и опадала; если ее потревожить, она недолго вихрится, а потом частицы оседают на волосы и кожу, сажа — затычка для всех пор у нас на руках. Но собирать ее бесконечно нельзя — остаток сметается прочь, летучий, снова и снова. Наверное, поэтому мы столько времени — каждое утро — тратили на то, чтобы сделать черную переднюю стенку печи еще чернее при помощи чернового свинца. Чтобы замаскировать и укротить сажу.
«Черновой свинец» не был вовсе никаким свинцом, а смесью графита и металлических опилок. Выглядел он, как густая паста, и его нужно было размазывать и втирать во все черные поверхности, разумеется, избегая латунных, а затем натирать, полировать и разравнивать щетками различной жесткости и фланельками. Втирать его следовало во все выпуклости и впуклости причудливого литья, а затем убирать снова: работа считалась неряшливой, если на каком‑нибудь листочке или лепесточке черных наличников дверец засыхала клякса этой пасты. Помню там одного феникса — кажется, он был торговой маркой нашей печи. Феникс сидел в гнезде из скрещенных резных веток и злобно таращился влево в окружении причудливых восходящих спиралей жирных, но заостренных языков пламени. Она была чернее черного, эта пернатая птица со своим погребальным костром, растопкой, ярким злым глазом и крючковатым клювом.
От чернового свинца чернота печи начинала лосниться красивейшим, тончайшим и нежнейшим глянцем. Совсем не похоже на ваксу, от которой получается зеркальная лакировка. Высокое содержание в пасте графита, тут и там попадающиеся металлические опилки придавали поверхности серебристо–свинцовый оттенок, но она всегда оставалась черной, хоть и с такими изменчивыми намеками на мягкое металлическое мерцание. Думаю, это должно было поддерживать некое внешнее приличие: и яростное пламя внутри, и бескомпромиссный чугун снаружи должны были как‑то укрощаться и сдерживаться. Как всякая хорошая полировка (а в современной жизни такой почти не осталось, и за это, в целом, мы должны быть благодарны), такой лоск накапливался одним бесконечно малым слоем за другим, наносился и почти целиком немедленно стирался, и оставалась лишь тончайшая кожица минеральной смазки и мерцания.
Давно ушло то время, когда мы вкладывали столько человеческой крови и сил в украшение своих домов тщательными слоями минеральных отложений. Черновой свинец заставил меня подумать о его полной противоположности — белом камне, порошке из молотого белого камня, которым мы, бывало, ежедневно или даже чаще выделяли наш парадный порог и подоконники. Мне ясно помнится, как я ровно провожу широкую бледную полосу вдоль порога бруском какого‑то камня, но названия самого камня я вспомнить не могу. Возможно, мы просто называли его «камнем». От нас требовалось натирать этим камнем порог, только когда для этого не было горничной. Я подумала о пемзе, о лудильном камне (хотя это, наверное, я сама придумала), пролистала Оксфордский словарь, добавила точильный камень, полировальный камень — такого я не знала, похоже, он относится к тому, чем пользуются в прачечной для мокрой одежды. Наконец, я нашла очажный камень и очажную пасту — это смесь белой трубочной глины, карбоната извести, шихты и медного купороса. Очажный камень кусками развозили на тачках торговцы. Помню запах серы в воздухе — от промышленных труб Шеффилда и Манчестера, мерзкий, желтый, забивающий все осадок, равно пачкавший окна и губы, — он пятнал наш прекрасный белый порог едва ли не сразу после того, как мы его чистили. Но мы выходили и белили его снова. Мы жили песчаной, минеральной жизнью, засунув в нее все носы и пальцы. Я прочла, что черновой свинец токсичен, и подумала о свинцовых белилах, которыми дамы Возрождения красили себе кожу и отравляли кровь. «Пусть кладет не толще дюйма, сделает одолжение». Вспомнила дантистов, что давали нам поиграть капельки ртути в заткнутых пробками пробирках. Мы катали ее по столу голыми пальцами и смотрели, как она дрожит и рассыпается на множество капелек, а потом снова скатывали вместе. Она казалась веществом иного мира. Не клеилась ни к чему, кроме себя самой. Но мы катали ее повсюду, то и дело теряя серебристые жидкие бусины — то под деревянной щепочкой, то в волокнах наших свитеров. Ртуть тоже токсична. Нам этого никто не говорил.
Очажный камень — идея древняя и неоднозначная. В прошлом очаг был синекдохой здания, дома или даже семьи, клана. (Я не могу заставить себя пользоваться этим унизительным и высокомерным словом «сообщество».) Очаг служил центром, где были тепло, еда и огонь. Наш очаг располагался перед графитированной печью. «Гостиная» у нас имелась, но решетка ее очага (которую мы тоже регулярно графитили) всегда была пуста, ибо никто не наносил нам визитов формальных настолько, чтобы сидеть в ее промозглой формальности. Тем не менее очажный камень применялся фактически на дверной перемычке, на пороге. Северяне — они же себе на уме. Полоса очажного камня на входной плите была пределом, барьером. Нам нравилась определенная риторика. «Ноги твоей за моим порогом не будет». «Я тебя на порог не пущу». Сияющая серебристая тьма и скрытый красно–золотой рев — надежно хранятся внутри. Мы выходим, как выражалась моя мама, ногами вперед, когда пересекаем этот порог в последний раз. Теперь же, конечно, мы все попадаем в печь. А затем — возвращаемся в землю, из которой так любовно извлекались все эти пудры и помады.