Путешествие - Станислав Дыгат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сидящий с левой стороны у окна мужчина не оставлял на этот счет никаких сомнений. Перед ним стояла чашка с нетронутым кофе, в руке он держал надкусанную булочку. Он смотрел в окно, забыв о булочке, и не нужно было особой проницательности, чтобы сказать, что не апеннинский пейзаж так его заворожил; скорее, он воспользовался им, чтобы углубиться в самого себя.
Единственное свободное место было как раз напротив него.
Я подошел, слегка поклонился и вежливо спросил: — Рermettite? (Разрешите?)
Он резко повернул ко мне голову, посмотрел рассеянно и, точно пойманный на месте преступления, начал есть булочку, торопливо, маленькими кусочками, не отвечая на мой вопрос!
Я спросил еще раз:
— Реrmettite?
— Bitte schon, — ответил он на этот раз и начал помешивать ложечкой кофе.
— Меrsi, — сказал я и сел.
— Рleasе–ответил он так, словно для него положение выяснилось, перестал мешать кофе, отложил булочку и опять отвернулся к окну.
Я посмотрел на него с некоторым подозрением: только поляки за границей говорят на всех языках сразу. Возможно, что и он подумал то же самое, потому что взглянул на меня неожиданно и быстро.
Смущенный таким внезапным контактом, я протянул руку к меню и спросил: Vous permettes?
Он не ответил, только равнодушно кивнул головой и вдруг, совершенно неожиданно, проглотил надкусанную булочку, залпом выпил кофе, вытер салфеткой губы и, слегка наклонившись ко мне, спросил по–польски: — Вы из Варшавы?
— Из Варшавы, — ответил я, ничуть не удивленный, — а вы?
— Я тоже из Варшавы.
— Прекрасно. Какое совпадение!
— Что же тут особенного? Бывает.
— Но и не так уж часто! Как вы узнали, что я поляк?
— А разве это трудно?
В эту минуту подошел кельнер и спросил, что мне подать. Я заказал кофе и булочки, но незнакомец задержал кельнера, положив ему руку на плечо, и обратился ко мне:
— Знаете что? Может быть, мы чего–нибудь выпьем? А вы лучше закажите какую–нибудь закуску.
— Гм. Прямо с утра?
— Э, а вы действительно варшавянин?
— Видите ли… варшавянин или не варшавянин, но я здесь уже целый месяц. И, как вы сами понимаете, лишних денег у меня нет. А я должен задержаться еще на два дня в Венеции.
— Об этом не беспокойтесь, — он снял руку с плеча кельнера и пожал мне локоть.
И вдруг в итальянском вагоне–ресторане повеяло Польшей, я так и ждал, что кельнер заговорит по–польски: «Ну, панове, туда или сюда, заказывайте что–нибудь или купите себе бутылку лимонаду на следующей станции, вы у меня тут не одни».
Но кельнер был итальянец, он терпеливо ждал, вежливо улыбаясь, точно хотел своим молчанием уверить, нас, что родился только для того, чтобы исполнять любые наши капризы.
— Ни о чем не беспокойтесь, — повторил незнакомец. — Я не успел еще всего истратить. (Мне показалось, что он сказал это с некоторой горечью.) Сделайте одолжение, позвольте вас угостить. Ну право же, очень вас прошу. Я уверен, что у вас еще будет случай отплатить мне, если вы захотите. Ну, не будем об этом говорить, хорошо? Саmerіеrе, бутылку граппы покрепче и закуску. А там посмотрим.
Он потирал руки, оживился и выглядел довольным. Но мне показалось, что под этим оживлением кроется какая–то глубокая печаль. С виду это был уже не тот тоскливо углубившийся в себя человек, которого я увидел, войдя в вагон–ресторан, а беспечный завсегдатай, обрадованный перспективой приятной беседы. Однако чувствовалось, что это лишь с виду, что, так же как и я, он искусственно вызвал в себе желание пойти позавтракать, чтобы убежать от охватившего его в поезде оцепенения. Когда же постепенно оно начало им овладевать и за завтраком, он постарался воспользоваться благоприятным случаем, чтобы угостить себя новым, более эффектным желаньицем!
— Граппа, — сказал он, — напоминает наш бимбер, который столько пили во время оккупации. Здесь мне особенно приятно пить граппу. Но, может быть, вам угодно коньяк или виски…
— Нет, я тоже люблю граппу. Она действительно напоминает бимбер. Но она тоньше и приятнее на вкус.
Да. Несомненно, тоньше и приятнее. Совершенно с вами согласен. По–моему, итальянцы недооценивают этот напиток. Вы заметили, что они не пьют перед едой, а только после?
— Что ни народ, то обычай. Как вы узнали, что я поляк?
— Разве это трудно? Я видел вас на вокзале в Риме и слышал, как вы говорили по–польски с кем–то, кто вас провожал.
— А, это приятель, он работает в посольстве.
Беседа не клеилась. Но через минуту кельнер принес граппу. Незнакомец сказал:
— Ну, поехали.
Я сказал: — Поехали.
Стало немного веселее.
— Знаете, — сказал незнакомец, — я вот сидел здесь, и вдруг мне показалось все чужим и враждебным. И этот итальянский кофе, и этот итальянский пейзаж, и итальянские булочки, и эти итальянцы вокруг. Я подумал: эх, посидеть бы здесь с веселым собутыльником, с родной польской душой.
Я пытался угадать, кто он. Его речь могла показаться плоской и банальной. Но я чувствовал, что он говорит, чтобы отвлечься, в отчаянии отгоняет какие–то мысли, ищет спасения, рядится в чужую личину, где–то виденную, взятую напрокат, как карнавальный костюм.
Неожиданно он снова помрачнел, задумался, опустил голову и сидел так, с опущенной головой, совершенно отдалившись от меня, будто вообще перестал замечать мое присутствие. Меня это даже обидело. Но он, по–видимому, был человеком деликатным, потому что сразу же спохватился, поднял голову и с улыбкой, еще немного грустной, идущей откуда–то из глубины его размышлений, сказал:
— Простите мою рассеянность. Такая уж у меня глупая привычка, время от времени задумываюсь неизвестно над чем; пожалуйста, не обращайте внимания.
Он был деликатным. Он хотел меня убедить в том, что это состояние возбуждения и нарушенного равновесия возникает не от случайных и внезапных впечатлений, а является для него обычным и естественным. Нет, у него не было намерения навязываться мне со своей откровенностью, как это можно было ожидать от поляка, встретившегося с поляком в вагоне–ресторане. Нет. Действительно видно было, что он делает все, чтобы казаться естественным и уравновешенным, чтобы его не заподозрили в драматизме.
Но эти усилия были напрасны. Было ясно, что сколь мало пережил в этом путешествии я, столь много пережил он.
Вот, подумал я, пресыщение и неудовлетворение встретились за одним столом в состоянии раздражения. Вот если бы нам каким–нибудь образом удалось, ну хотя бы с помощью «административного нажима», обменяться чем–нибудь, как–нибудь выравнять этот перебор и недобор.
И тут в голову мне пришла странная, может быть, даже отчаянная мысль.
Я возвращаюсь из путешествия с пустой головой и почти пустым сердцем. Возвращаюсь, как ученик, который идет в школу с невыученными уроками. А что делает ученик, — когда он не выучил уроки?
Списывает у товарища.
Если в прекраснейшей стране мира я был лишен собственных впечатлений, что же мне теперь остается, как не воспользоваться чужими? Бедную, исхудавшую клячу тоски напоить из чужого источника, раз уж свой высох.
Как же быстро и противоречиво изменяются наши намерения, стремления и притязания. Еще минуту назад я думал, как увернуться, если бы моему товарищу по путешествию пришло желание пооткровенничать. Теперь, наоборот, я думал, как бы вызвать его на откровенность.
Сверх ожидания это оказалось нетрудно. Конечно, и граппа стала моим союзником.
А когда мы вышли на вокзале в Венеции, где ему надо было пересесть в венский спальный вагон, а мне, как я и собирался, остаться еще на два дня, он держал меня на перроне за пуговицу и говорил, объяснял, рассказывал без умолку еще долго после отхода венского поезда. При этом он не только не начал рассказ о своем путешествии, но едва выкарабкивался из воспоминаний детства….
Когда наконец я обратил его внимание на то, что венский поезд давно ушел, он беспечно махнул рукой и ответил сентенциозно:
— И этот и все другие. Зачем принимать все так близко к сердцу? Я остаюсь с вами. Разве Венеция не для того только и существует, чтобы неудачливые пилигримы могли рассказывать друг другу шепотом под луной историю обманутых надежд? Ха–ха–ха! Пойдемте в гондолу, Санта — Лючия! Ни эти каналы, ни эти дворцы не слышали еще такой печальной исповеди, не видели такого трагического влюбленного! Ха–ха! Вперед, гондольер!
Проклятая Венеция. Все в мире развивается и изменяется. Только она одна испокон века все та же, все такая же. Проклятая красота, вознесенная таким простым и дьявольским фокусом над всеми временами. Город, которому нет уже никакого оправдания перед миром и который все еще терзает ужасными пытками, каких не выдумал бы самый жестокий дож, всех тех, кто бежит, задыхаясь, за вечно ускользающей из рук тоской. Город, который глупым влюбленным коварно дарит минуты величайшего счастья, чтобы еще сильнее ударить одного из них или обоих в минуту поражения. Который господь бог не должен был бы показывать людям. Который будит высшие порывы самых сокровенных переживаний и требует вслушиваться в чужие.