Миртала - Элиза Ожешко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А Иерусалим лежит в руинах!
Иногда на его плечо ложилась тяжелая рука, и чей-то грубый голос не то весело, не то насмешливо спрашивал:
— Ну, что ты так в небо вперил свои бараньи зенки, ты, иудей, нищий грязнуля с края света? Разве не видишь, что мы хотим войти в священную рощу? Почему же ты не тянешь загребущую лапу свою за нашими асами?
И тогда Менахем выходил из задумчивости и замечал двух или трех человек, облаченных в грубошерстные коричневые тоги, с лицами, скрытыми под тенью широкополых шляп. По одежде и манерам было видно, что эти люди вовсе не принадлежали к числу богатых или влиятельных. Это были плебеи — ремесленники или параситы, живущие с подаяния, которое получали от зажиточных граждан или от государства. Но даже они имели право поносить чужака, оборванца, сына покоренной земли, столицу которой и храм два года назад мужественный и прекрасный Тит[3] превратил в руины. Разве не были они победителями? И разве тот, кто так отличался от них одеждой, обычаями, языком, верой, был человеком? На обратном пути из рощи они обратились к нему с вопросом:
— Может, ты проголодался? Угощайся: вот кусок жареной свинины, с удовольствием поделимся с тобой.
Еврей молчал и смотрел в землю.
В другой раз к нему с просьбой обратился некто похожий на одного из тех шутов, которыми полны дома римских богачей:
— Уважаемый! Не мог бы ты как-нибудь проводить меня к твоей молельне и показать мне ослиную голову, которой вы, евреи, почести воздаете? Я бы охотно посмотрел, а потом рассказал бы об увиденном достойному Криспию, который вот уже несколько дней пребывает в плохом настроении, а то, если я его ничем не развлеку, он может меня от стола своего отлучить.
Этот не шутил, он просил по-настоящему и даже слезно, а для подкрепления своей просьбы потянул Менахема за ухо так, как это делала в моменты прилива нежности жена Криспия со своей любимой собачкой. Еврей не возражал, молчал, как могила, смотрел в землю и только тихо пытался трясущейся рукой разжать пальцы, все сильнее сжимавшие его ухо.
Иные бывали более гневливыми и суровыми.
— Ах вы, чужаки, — говорили они, — за вами только глаз да глаз: чуть недосмотришь, как вы кожу у нас со спин посдираете и обуви себе понаделаете! Если бы ты, пес проклятый, дани этой с нас не собирал, кесарь уж давно упразднил бы ее и наши асы остались бы у нас в кошельках.
Менахем отвечал глухо:
— Не мои это деньги, что с вас беру. Я всего лишь слуга Монобаза и исправно отдаю ему все, что получаю от вас за вход.
— Так пусть боги подземелья поглотят господина твоего, Монобаза, который из бедного племянника моего, из Миниция, уже последнюю каплю крови высосал и купил себе на нее перстень с рубинами! На первых же играх в цирке в один голос попросим кесаря, чтобы всех вас из Рима выдворил.
Один раз изящная женская фигурка в сопровождении двух слуг проследовала тропкой, не говоря ни слова сунула деньги в руку Менахема и исчезла в глубине рощи. Потом, тихо ступая по густой траве, возвратилась; ее грустные заплаканные глаза с любопытством остановились на темном, изборожденном морщинами лице еврея. Она встала перед ним и, откинув тонкую вуаль, тихо сказала:
— Ты беден. Я сделаю тебя богатым, если ты откроешь мне, в чем я могу найти утеху и успокоение, которых ни боги наши, ни богатства дома моего дать мне не могут. Вы, азиаты, знаете много тайн, и у вас есть какой-то Бог, который вам даже в самой черной печали, похоже, посылает утешение.
— Чего ты хочешь? — спросил ее Менахем.
Прекрасная римлянка с грустным взором ответила:
— Опротивели мне богатства и роскошь. Я не люблю мужа своего и никого из юношей римских полюбить не смогу. Я жажду совершенства, добродетели, которая зажгла бы жарким пламенем опустошенное сердце мое; героизма, похожего на героизм предков моих; Бога непостижимого, которому возводят алтари и который должен отличаться от наших богов, в которых я больше не верю.
Еврей внимательно слушал, а потом спросил:
— Если ты не веришь в своих богов, зачем тогда приходишь в рощу Эгерии?
— Истосковалась я по тишине и тени… И умираю я в гомоне и блеске. Мне нравится предаваться здесь думам о неземной любви и о величии человеческого сердца. Ныне любовь низка и суетна, а сердца тех, кто меня окружает, из железа или грязи!
Менахем склонился над женщиной и долго-долго шептал ей что-то, тряся седой бородой и таинственно жестикулируя. Было понятно, что приглашал он ее прибыть сюда в условленное время, и что-то ей пообещал, и что-то отчасти открыл. Римлянка отошла, а старый еврей сложил руки на коленях, и загадочная улыбка озарила его морщинистое лицо. Он думал и шептал:
— Путь безбожников темен, ибо не видят, где упадут. Так и ты, Вавилония, споткнешься о собственные богатства и роскошь, ибо постепенно пресытятся ими души детей твоих. Как олень ищет лесной источник, так и они взыскуют нового света!
Чуть позже услышал он, как два раба разговаривали о странном происшествии, имевшем место в доме их господина. Госпожа их, Флавия, уверовала в какого-то чужеземного Бога, облеклась в грубые одеяния, в пирах участвовать перестала и со своей служанкой, единственной, кому она могла доверять, зачастила в грязный и вонючий район города, в котором жили лишь азиаты — сирийцы и евреи. Рабы говорили о том с безразличием и немного насмешливо, так, как обычно говорит челядь о странных поступках и капризах господ, но морщины на лице Менахема заплясали радостно, когда слух его уловил следующие слова:
— Могущественный Цестий[4], муж Флавии, гневается и скорбит, ибо посмешище людское умаляет величие его. Над Флавией смеются ее подруги, знакомые и, кажется, даже сам кесарь, да продлятся его славные годы.
О чем они говорили дальше, Менахем не расслышал, но с победным выражением лица прошептал:
— Неисповедимы пути Твои! Так презренный червь, во прахе попираемый, каплю яда выпустил в надменное княжеское сердце.
Слегка успокоившись, он снова брал большую книгу, которую от взоров посторонних тщательно скрывал в высокой траве, и начинал медленно водить глазами по строкам, покрывавшим желтые пергаментные страницы. Его взгляд перемещался справа налево, а буквы, коими была испещрена страница, не были ни латинскими, ни греческими, а представляли собой замысловатые узоры, отличающие восточное письмо. Но недолго предавался он чтению: то ли оттого, что склонная к мистике натура его не была способна к длительному общению с чужой мыслью, то ли потому, что читаемые слова разжигали в груди его пламя вдохновения, он быстро соскочил с золоченых перил, мелкими шагами подбежал к буку, с набожным уважением положил книгу на прежнее место, а потом, взобравшись снова на твердое и высокое место свое, достал из складок одежд деревянные дощечки и острым стилом начал писать на тонком слое воска. Писал он быстро, лихорадочно, справа налево, так же, как и читал. Щеки его при этом заливал румянец, пот тек из-под тюрбана, часто сливаясь на лице его с обильными слезами. Человек сей, вероятно, был поэтом, одним из тех, кого безмерно горькая участь отчизны возносила на огненной повозке страданий к вершинам страстных мистических вдохновений.
Как-то раз, когда он предавался этим своим писательским занятиям, тропинкой меж самшитов пробрался к нему человек высокий, довольно молодой, окутанный плащом с капюшоном, который прикрывал его голову от зноя. В тени капюшона можно было разглядеть удлиненное лицо, кроткое и в чертах своих несущее печать восточного происхождения, не менее выразительную, чем та, что отмечала лицо Менахема. Но, знать, не в священную рощу стремился тот человек, ибо, остановившись в паре шагов от сборщика входной платы, он долго и доброжелательно наблюдал за тем, как тот писал. Видно, не хотел прерывать его занятия, однако, когда ожидание его затянулось сверх меры, подошел поближе и вполголоса дважды позвал:
— Менахем, Менахем!
Из пальцев пишущего выпало стило. Дощечки он испуганным движением стал суетно прятать в одежде своей, а на прибывшего поднял взор, блестевший огнем душевного подъема и легкого беспокойства.
— Ты не узнал меня, Менахем? — спросил гость. — Я Юстус, секретарь могущественного Агриппы. Я бывал частым гостем в доме твоем, когда в нем был еще названый сын твой, Йонатан.
Менахем кивнул головой с нескрываемым удовольствием.
— Прости меня, Юстус, что я не сразу узнал тебя. Глаза мои стареть начинают…
— Пустое, — с улыбкой возразил Юстус, — ведь тебя занимала работа, которой ты целиком отдался. Пишешь…
— Я! Я! — воскликнул Менахем. — Куда мне? Разве я смог бы? Нет, то были всего лишь счета, что готовил для господина моего, для Монобаза!
— Темнишь… — засмеялся Юстус. — Но ты можешь быть спокоен; тайну твою я не стану выведывать. Недаром вот уже столько лет я сопровождаю Агриппу и царственную сестру его, Беренику[5]. Там тайн, что звезд на небе. Я научился уважать чужие тайны, или я сам не ношу своей собственной в груди моей? Да и кто в наше время не носит в себе тайн, своих и чужих? Лица — одно, сердца — другое, речи расходятся с мыслями. Так что я не спрашиваю тебя, Менахем, ни чем ты занимаешься, ни зачем ты этим занимаешься. Я пришел к тебе с важным делом.